17 ноября 2013, 10:24 | Футбол: Премьер-лига | Советский спорт
Фернандо Риксен: В России тебя могут убить за десять рублей
Автобиография «Борьба» экс-игрока сборной Голландии и «Зенита» Фернандо Риксена вызвала настоящий фурор - за неделю продано более 25 тысяч экземпляров. «ССФ» публикует отрывки из книги, где голландец рассказывает о первых днях, проведенных в России
Фернандо Риксен (справа)
«Шептали, что Адвокат заработал на моем трансфере»
Лечение от алкогольной зависимости в одной из английских клиник стоило Риксену места в составе «Рейнджерс». Некоторое время он тренировался в одиночку.
Был безумно удивлен, когда меня набрал Дик. Подняв трубку, услышал знакомый голос.
«Фернандо, как твои дела?», - спросил Адвокат.
Многие люди произносят эти слова на автопилоте, неискренне. Но не Дик. Его действительно интересовало мое состояние. Это был вопрос от чистого сердца.
Рассказал ему, что со мной все хорошо и что я готов к борьбе. Борьбе с самим собой. Хотелось как можно скорее вернуться в игру.
- Я осознал свои проблемы, - сказал я.
У Дика репутация сурового человека, но эта беседа лишний раз подтвердила что многие люди его не знают. Как тренер он предан делу. И всегда предельно жесток. Но как человек… Нет более добродушного парня! Поверьте мне, в футболе, где двуличность встречается сплошь и рядом, где в основном крутятся эгоисты - это большая редкость.
Когда Адвокат вернулся в Россию, отказавшись от работы со сборной Бельгии, многие называли его денежным волком. Я объясняю такую реакцию завистью. Уверен на сто процентов, что любой на его месте поступил бы также, выбрав место, где сможет получать в разы больше. Люди же не враги собственному кошельку?
Я не нахожу ничего страшного даже в том, что Дик мог заработать что-то на моем трансфере, как об этом шептали. Я его никогда об этом не спрашивал, поэтому не знаю, как оно было на самом деле. Но, если даже и так, то что в этом плохого? Как мне кажется, в моем случае он мог так поступить. Ведь во многом благодаря Дику я играл в классных клубах, жил в очень красивых городах и выиграл самые почетные трофеи.
В тот раз мы не коснулись футбола. Дика интересовали мои дела и самочувствие. Через пару дней он позвонил снова и спросил, интересно ли мне поиграть в России. Адвокат только подписал контракт с «Зенитом», амбициозным клубом из Санкт-Петербурга. Он сказал, что для больших побед ему нужны новые футболисты. Ребята, которые не боятся черновой работы. Такие, как я.
Я был шокирован. Россия? Если честно, заманчивым этот вариант не выглядел. Я сразу подумал о вещах, с которыми у всех ассоциируется эта страна. Холода, серость, замкнутые люди, какие-то картинки времен коммунизма…
Дик уловил мое скептическое настроение. «Приезжай на пару дней, - сказал он. - Своими глазами убедишься, насколько здесь все фантастически». Мне было нечего терять. Я согласился.
«Зарплата в 1,2 млн евро. чистыми!»
Несколько дней спустя я плыл на лодочке по Неве в компании Адвоката, его помощника Кора Пота и моего агента. И не верил своим глазам! Хотя по прилету сомнений было достаточно. Старенький разваливающийся аэропорт Пулково. По пути в центр города лишь огромные серые дома, построенные еще в советское время. Я думал: «И вот здесь мне предстоит жить и играть?!».
На тот момент я совсем не разделял энтузиазм Адвоката. Меня смущало, что в Россию не едут играть европейцы, за исключением пары неизвестных ребят вроде Квинси. Сейчас совершенно иная картина, а тогда легионеров в России было немного. «И для чего мне нужно становиться одним из первых?» - думал я.
Но в той лодочке сомнения меня постепенно покидали. Куда ни кинь взгляд - красивейшие здания, церкви… Складывалось впечатление, будто я где-то в Париже или Риме. А эти бесконечные мостики… Это напоминало мне об Амстердаме. А какие жемчужины на улицах! Сотни клонов Анны Курниковой, Марии Шараповой…
На улице стояла потрясающая погода, около 30 градусов. Дик был прав! Я посмотрел на агента и сказал. «Занимайся контрактом, я хочу тут играть». Что говорили за спиной другие, меня совсем не интересовало. Россия и Санкт-Петербург были идеальным местом, чтобы начать все сначала. Ну и что, что я на тот момент ни черта не знал о русском футболе?
Два дня спустя, 14 августа, я подписал контракт. Из-за прежних проблем с алкоголем, я не мог наглеть и чего-то требовать. Сказал агенту, что буду доволен, если зарплата останется на том же уровне, что и в Шотландии.
Не знаю, как это ему удалось, но когда я увидел контракт, то не мог поверить глазам. Зарплата была 1,2 млн евро в год. Точно такая же, как в «Рейнджерс». Но - чистыми! То есть и финансово я выиграл. Трансфер в «Зенит» по-настоящему меня воодушевил.
Первый день Риксен провел в компании Кора Пот и сотрудников голландского посольства. Вечером защитник «Зенита» норвежец Эрик Хаген позвонил голландцу и сообщил, что вся команда собирается поужинать вместе и его тоже ждут.
«Нас ждет тюрьма!»
Официально я всего пару часов был игроком «Зенита», но все уже пошло наперекосяк. Тот инцидент мог означать только одно. Тюрьма. Русская тюрьма… Мне приходилось провести одну ночь в тюрьме Глазго. Это было ужасно. А в России, должно быть, еще хуже. Я видел по телевизору ролики про местные тюрьмы, и это меня совсем не веселило.
Эти мысли скручивали мне живот. Я еле сдерживал рвоту. Да что я несу? Я чуть не наложил в штаны!
Я начал материться. Проклятие, ну почему я притягиваю к себе проблемы, даже находясь в сотнях километрах от дома? Ну как такое возможно? Ведь я был даже не причем!
В голову лезли мысли о Дике. Когда он все это узнает… Он никогда не простит мне этого. Никогда. Он сразу отправит меня домой. И я не смогу обвинить его в неправоте.
За несколько часов до моей дебютной тренировки в «Зените» я должен был лежать в постели своего номера в «Невски Палас». Но меня там не было. Посреди ночи я находился где-то на дороге, за центром города. И еще лучше: в компании двух полицейских, которые только что нас остановили. Я взялся за сердце. Этот Андрей Аршавин, будь он проклят… Для чего он, напившись, сел за руль автомобиля? Я был зол и на самого себя. Зачем было лезть в эту машину? Я же видел, что он, как и Денисов с Анюковым, были в таком состоянии, что вели себя как бараны. Но самое страшное было в другом. Почему Аршавин продолжал спорить с полицейскими? Это же только ухудшает наше положение!
Аршавин, самый крутой футболист России, не останавливался. Крича во всю глотку, Андрей в очередной раз пнул темно-синюю машину полицейских, древнюю «Ладу».
«Боже мой, ну успокойся», - повторил я про себя. Я был испуган. «Чертов Андрей, прекрати!». В тот момент я был похож на смерть. Что, если завтра обо всем этом в подробностях напишут все газеты? Или кому-то из «Зенита» придется забирать нас из тюряги? Дика просто разорвет на части от злости, когда он узнает! А СМИ… Они теперь гарантированно будут копаться в моем прошлом, разнюхают про мои прошлые проблемы с алкоголем. Конечно, они сделают это. И никто не поверит, что я этой ночью ничего не пил. Все в моей жизни должно было начаться заново, но…
Мои молитвы и просьбы услышаны не были. Аршавин еще пару раз врезал по машине. Мне стало казаться, что вся эта ситуация его забавляет. Он начал толкать полицейских. Ну что за м…к!
На улице стояла жуткая темень, и я из анюковской «Тойоты Ленд Крузер» не мог разглядеть, оставляли ли удары Аршавина вмятины на машине. Но, думаю, вмятины были.
Банановая республика
Андрей не успокаивался, становясь все более агрессивным. Это было слышно по его голосу. Он был ужасно разозлен и продолжал кричать. Как и Денисов с Анюковым, которые вышли из машины. Не знаю, что они объясняли полицейским. По-русски я не понимал ни слова, но по интонации было ясно, что ребята используют самые жесткие оскорбления, которые только есть в языке.
Я был готов к худшему. Никто не будет терпеть подобное отношение. Тем более, полицейские, остановившие нас посреди ночи. Самое жуткое, что во всем этом был замешан я. Хоть и не принял на грудь ни капли, но сидел с ними в одной машине, и меня тоже могли повязать.
Несколько раз Аршавин, Денисов и Анюков поворачивались ко мне, кивая - все будет нормально. Но мне почему-то не становилось спокойней. «Сейчас нас посадят, затем со мной разорвут контракт, где чернила еще не успели высохнуть, и я полечу в Голландию. Я все испортил».
Сидя в машине и трясясь от страха, я еще не знал, что в России другие законы. Особенно, для тех, кто популярен или играет в футбол. В таком случае тебе нечего бояться
Той ночью случилось такое, во что бы я никогда не поверил. Как и любой другой человек из Западной Европы. Эти полицейские нас не задержали и не били дубинками, нет. Они просто… уехали прочь на своей мятой машине. Перед этим помахав нам рукой и извинившись. Аршавин, Анюков и Денисов сели обратно в «Тойоту», и мы - как запланировали ранее - отправились в стриптиз-клуб «Максимус». Я рассказал Андрею, что за такое в Шотландии нас бы точно посадили на пару дней, не говоря уже о безумной сумме штрафа. Андрей рассмеялся: «Фернандо, это Россия». Он рассказал, что дозвонился боссу полиции Санкт-Петербурга. Этот номер давно был в записной книжке его телефона, и Андрей мог в любой момент обратиться к этому человеку, ярому фанату «Зенита». Босс следил, чтобы полицейские не создавали Аршавину проблем. Позже я узнал, как часто Андрей использует этот номер…
Аршавин, Денисов и Анюков стали моими друзьями. Пусть они толком не знали английского, но мы были на одной волне.
Кстати, если бы те двое полицейских знали, что останавливают самого Аршавина, они бы не стали этого делать. Андрей в России величина. Он реально стоит выше закона. Пусть он был в тот момент еще молодым парнем, но ему позволялось все. Он мог в тапочках, спортивном костюме и черных гетрах попасть в самый люксовый ночной клуб города. В тапочках! Любой другой за подобную попытку был бы послан куда подальше, но для Андрея все двери были открыты.
Мои первые мысли были: «Я попал в банановую республику!». Но меня это не пугало, мне это нравилось. Я оказался в своей стране!
Два пакета с наличкой
В первые дни в «Зените» у меня не было банковского счета. Я позвонил в клуб, попросил помочь. К тому же мне нужны были наличные. Хотел перечислить их на свой счет в Голландии. «Нет проблем, - сказали в клубе. - Приходи завтра в наш офис. Там есть сейф. Мы позаботимся, чтобы для тебя были готовы деньги».
Речь шла о части моей зарплаты. «Отлично, после тренировки заеду».
В хорошем настроении я поехал в названное место.
Когда я зашел внутрь, меня охватило странное чувство. Я решил, что меня пытаются разыграть. Там стояли два пакета. Обычные такие пакеты, которые выдают в любых магазинах. Только в моих пакетах были не покупки, а наличка. Очень много налички. Оба пакета были до отказа заполнены купюрами. Три миллиона рублей. «Вот, пожалуйста», - мужчина передал мне пакет так, будто в нем находились старые ненужные газеты. Я хмуро на него посмотрел. Что я с этим должен делать? Идти на улицу? Мне это не показалось хорошей идеей. Поделился с ним своими мыслями. Если бы кто-нибудь узнал, что эти пакеты доверху забиты деньгами, мне бы прострелили голову. И это правда - в России тебя могут убить за десять рублей. Сотрудник спросил: «Вы же хотели получить деньги?». Заметив мое волнение, он стал меня уверять, что волноваться незачем. Я взял пакеты в руки. Трясясь от страха, направился к машине. Это были самые трудные метры в моей жизни. Я постоянно оглядывался. А пакеты были тяжелыми. Там были только однотысячные купюры.
По пути в банк я думал об одном: «Только бы не остановила полиция!». Увидев эти пакеты, они бы наверняка решили, что я кого-то обокрал. Объясняй им потом, что все не так, с моим-то языковым барьером.
К счастью, доехал без проблем. Но при виде банка немного запаниковал. Черт, нет парковки. Только в 200 метрах. Но там я не хотел оставлять свой «Форд», рискуя быть застреленным.
В итоге решил припарковать машину прямо на пешеходной дорожке, у входа в банк. Включил аварийку. Пусть потом заплачу штраф. Это лучше, чем потенциальное ограбление. Тем более, я скоро вернусь. Отдам деньги, открою счет. Это ведь все ненадолго? По крайней мере так было в Голландии и Шотландии.
Вхдохнув с облегчением, я положил пакеты на стол. Сотрудник посмотрел на меня как на сумасшедшего.
- Так нельзя.
- Как так?
- Иностранцы должны заранее записаться на прием. Таковы правила.
Я стал материться. «Я не уйду отсюда, пока мне не откроют счет и не положат на него все эти деньги!». Поговорил с их главным, решил вопрос.
После чего они три часа пересчитывали деньги! Несколько раз вручную, затем с помощью машинки. Я был счастлив, что это одноразовая процедура. В следующий раз деньги просто перечисляли на мой счет…
Между тем
В конце октября у 37-летнего Риксена был диагностирован боковой амиотрофический склероз, известный также как болезнь моторных нейронов или болезнь Лу Герига. Это неизлечимое заболевание центральной нервной системы, приводящее к прогрессирующему параличу. Как правило, с момента обнаружения до смерти пациента проходит от трех до пяти лет.
«Однажды кому-то придется стать первым человеком, кто победит это ужасное заболевание и выживет. Пускай этим человеком буду я. Я буду бойцом, каким был всегда», - заявил Риксен.
786. 16.11.2013 08:49
@Aborigen Зато 110 олигархов РФ владеющих 35% всех национальных богатств увеличили за последний год своё личное состояние ещё более чем на 43 млдд. долларов. Оно и понятно, если где-то прибавилось, значит в другом месте убавилось. А поскольку не 37 год, то…д, то этот процесс весьма увлекателен и захватывающ. И это называется демократия, частная собственность, реформы и инновации. Особенная пикантность в том, что лохи во все это верят и добровольно юзаются.
http://news.mail.ru/politics/15667734/?frommail=1
Новости Mail.Ru
16 ноября 2013, 04:56 (мск) | Политика | Радиостанция «Вести ФМ»
Кудрин: положение будущих пенсионеров ухудшится
Бывший министр финансов Алексей Кудрин раскритиковал проект пенсионной реформы, который обсуждается в Госдуме.
Бывший министр финансов Алексей Кудрин раскритиковал проект пенсионной реформы, который обсуждается в Госдуме. Комитет парламента по социальной политике уже рекомендовал депутатам принять пакет документов в первом чтении.
По словам Кудрина, проект является неудачным. Кроме того, по его мнению, Госдума слишком поздно приступила к обсуждению пенсионного вопроса. В нижней палате критику Кудрина восприняли болезненно. Депутаты предложили экс-министру расставить все точки над «и» в публичной дискуссии. Депутат Андрей Макаров уже подтвердил свою готовность участвовать в программе «Поединок». А вот Алексей Кудрин пока не ответил на это предложение. Подробнее - корреспондент «Вестей ФМ» Борис Бейлин.
Алексей Кудрин выступает за сохранение накопительной части пенсии в нынешнем виде. Ее сокращение в пользу страховой части, по мнению бывшего министра финансов, существенно ухудшит положение будущих пенсионеров. Кроме того, Кудрин недоволен тем, что людям предлагают сделать выбор между распределительной и накопительной частями пенсии. Цитирую: «гражданин не может сегодня сказать, какая из этих систем более перспективна», - и далее: «государство говорит, что мы обеспечим более высокий уровень индексации пенсий через распределительную систему. А я считаю, что у страны не будет таких финансовых возможностей», - конец цитаты. Кудрин полагает, что пенсионную реформу вообще следовало проводить раньше - в первые два года работы нынешнего состава парламента. Но депутаты, как сказал Кудрин, эти два года проспали.
Заявления экс-министра вызвали резкую ответную реакцию в парламенте. Андрей Исаев, возглавляющий думский Комитет по труду и социальной политике, который на днях рекомендовал к принятию пакет пенсионных законопроектов, считает критику Кудрина необоснованной.
«Алексей Кудрин меня очень удивил, потому что Алексей Кудрин вроде бы представляет либеральное крыло нашей полуоппозиции и экспертов. Как либерал, он должен верить в свободного человека и выступать за свободу. В данном случае, он выступает против того решения, которое мы принимаем в рамках пенсионной реформы, предоставляя большую свободу человеку. Мы предоставляем людям возможность выбора - участвовать им в формировании накопительной части пенсии или все уплачиваемые за них взносы присоединить к страховой части. А Алексей Кудрин настаивает на том, чтобы накопительная часть пенсий носила принудительный характер».
Руководитель другого думского Комитета - по бюджету и налогам - Андрей Макаров предложил бывшему министру публично обсудить, цитирую, то, «что сделал сам господин Кудрин за 10 лет, и что сделала Государственная Дума за два года». Он напомнил, что Кудрин был не просто министром финансов, а вице-премьером, который курировал весь экономический блок.
Телевизионная дуэль Кудрина и Макарова может состояться в программе «Поединок» на канале «Россия». Об этом сообщил ее ведущий - журналист Владимир Соловьев.
«Алексей Леонидович Кудрин выступил с очень жесткой критикой Государственной Думы. Конечно, нельзя оставить эту важнейшую проблему без освещения. Идеальный вариант - дать возможность людям услышать разные точки зрения. Поэтому мне кажется, что представить давний спор (между А.Л. Кудриным и депутатом А. Макаровым, который возглавляет профильный комитет) широкой телевизионной аудитории - это моя обязанность. Поэтому я приглашаю Алексея Кудрина и Андрея Макарова прийти в четверг в передачу “Поединок”, высказать свою точку зрения и увидеть, кому из них симпатизирует народ».
Уточню, что в Госдуме первое чтение законопроектов, связанных с пенсионной реформой, намечено на 19 ноября
Комментарии(3416)
Leonid Stepanenko 11:35 (мск)
Ведуну - Согласен Кудрин не тупица.
Агент Смит 11:36 (мск)
Там на песке строят рай за нефть. Родился - на счёт 20 000 доларов. Тут страна богатейшая, и все нищие. И что прикольно - безработица. Последнее понять никогда не смогу.
Первенство планеты проводилось на водохранилище в окрестностях испанского города Кордоба. Представители России завоевали золотые награды как в командном зачете, так и в личном первенстве.
В соревновании принимали участие рыболовы из 11 стран. В течение трех дней охотники за бассом, который водится в основном в европейских и американских водоемах, проверяли свою удачу и мастерство.
Организаторы турнира отметили, что российская команда выступила блестяще. Все ее участники действовали слаженно и не оставили соперникам даже малейшей возможности побороться за победу.
В итоге в командном зачете россияне с огромным отрывом выиграли состязание по ловле басса. Второе место досталось представителям ЮАР. Третьими стали французы. Четвертую строчку в турнирной таблице заняли португальцы, пятую - испанцы.
В личном первенстве российские рыболовы получили не только золотую награду, но и серебряную и бронзовую. В пятерку вошли также испанец и гражданин Южно-Африканской Республики.
Отметим, что до этого соревнования россияне несколько лет не могли выиграть чемпионат мира в этой дисциплине. Завоеванный титул придется защищать уже в следующем году на состязаниях в Мексике.
Информация и фото предоставлены пресс-службой компании «МТС», являющейся генеральным спонсором российской сборной.
788. 14.11.2013 15:22
@Aborigen Также министр отметил, что каждое четвертое ДТП в России происходит из-за неудовлетворительного состояния дорог. Причем, судя по всему, состояние трасс ухудшается: количество подобных аварий за год выросло на 12,9%.
За рулем on-line
[редактировать] 14 ноября, 2013 в 14:13 2026 *
Сергей Мартынов
Теги: платные дороги, бавария
Немцам надоело платить за проезд по Европе и «катать» иностранцев бесплатно
Похоже, что немцев окончательно «достала» роль всеевропейского кошелька, оплачивающего кризисы и банкротства собратьев по ЕС, и они решили получить хоть что-то со своих соседей по Евросоюзу. Политики из «Христианско-социального союза» предлагают брать деньги с иностранцев за проезд по германским автобанам.
Немцам надоело «катать» иностранцев бесплатно
Александр Добрбиндт - генсек возглавляемой Ангелой Меркель партии «Христианско-социальный союз», которая входит в правящий альянс, предложил ввести плату за передвижение по скоростным шоссе, которую будут собирать только с иностранных граждан. Инициативу Добрбиндта поддержал и премьер-министр самой богатой в Германии федеральной земли Бавария Хорст Зеехофер. Он также требует введения платы за проезд для иностранцев.
Это уже не первый раз, когда политики из Германии выдвигают подобные предложения. Отчасти они спровоцированы тем, что немцы, которые весьма часто путешествуют на своих авто по Европе, вынуждены платить за проезд по дорогам в Италии, Испании, Австрии или Швейцарии - практически во всех странах Евросоюза введена плата за проезд. В некоторых водитель обязан наклеивать на стекло специальную «виньетку» с RFID-меткой, считываемой пропускным пунктом. В Австрии стоимость годовой виньетки равна 8,3 евро. В Швейцарии она обойдется туристу, пусть и проезжающему транзитом, в 33 евро. Отсутствие этой наклейки влечет серьезный штраф - 163 евро. Отдельно оплачивается проезд по многим тоннелям. Причем порой эта плата может достигать и 40 евро. В Италии и Испании оплачивается километраж. Путь в 500 километров от Генуи до Рима обойдется в 38 евро 10 центов.
Неудивительно, что немцы все чаще задаются вопросом, почему им, итак оплачивающим, к примеру, спасение от банкротства какой-нибудь Греции, приходится платить за границей за проезд по дорогам стран, который они же и дотируют своими налогами? Председатель баварского Христианско-социального союза Хорст Зеехофер ранее в этом году в ультимативной форме заявил, что добьется введения дорожной пошлины для иностранцев.
При этом немцы четко заявляют, что оплата за проезд если и будет введена, то только для иностранцев. Представитель авторитетного «Общегерманского автомобильного клуба» (ADAC) Отто Заальман заявил, что предложение брать деньги с немецких автомобилистов было бы возмутительным: «Немецкие водители ежегодно платят в бюджет государства 53 миллиарда евро. Это налоги на горючее, экологический налог, налог на добавленную стоимость, налог на автомобиль… А в строительство и ремонт дорог вкладывается всего 19 миллиардов. Денег достаточно, не хватает только политической воли их целенаправленно использовать».
Сами автомобилисты также голосуют ногами против введения платы за проезд, вернее - «колесами». Как сообщает «Немецкая волна», после того как французская фирма построила туннель в Ростоке и начала собирать от 2,30 до 3,50 евро за проезд в зависимости от сезона и формы оплаты, ее дела идут плохо. Немецкий водитель лучше поедет в объезд, чтобы избежать несправедливых, по его мнению, поборов.
В России же в планах «Автодора» значится появление к 2020 году 1,9 тыс. километров платных автомагистралей.
789. 11.11.2013 09:40
@Solitary Рассказ интересный. Мне понравилось. А вот подранка оставлять в лесу, это не опасно для окружающих??? Я много всяких гадостей о таком подраненном звере слышал брехня?
Поминки
Тем летом Аким работал в геологическом отряде на притоке Нижней Тунгуски Ерачимо -- числился водителем вездехода, а вообще-то слесарил, гонял движок, был мотористом насосной станции, лебедчиком, заправщиком буровых долот, словом, всего и не упомнишь, кем он был и какие работы выполнял. Сам о себе он скромно сообщил: «На самолете, пана, ессе не летал. Надо попробовать. Говорят, ниче особенного, толкай рычаг вперед, тяни назад, как поперечную пилу...»
Помогал Акиму в разнообразных и необходимых в разведывательной работе делах парень не парень, мужик не мужик, хотя было ему уже за тридцать, и весь он Север прошел, по имени Петруня.
С Петруней делил Аким хлеб и соль пополам и в добавку отборные матюки, которые они всаживали поочередно в вездеход, совершенно расхряпанный, раздерганный, работавший на одной нецензурной брани и могучем железе. Им, этим рукотворным «железным конем», Аким с Петруней били дороги в лесу, очищали «фронты работы», вытаскивали севшие в болотах машины, один раз вертолет из болота выволокли. Но, надорванная болотными хлябями и тайгой, доведенная до инвалидности работавшими на ней летучими забулдыгами, машина была в таком состоянии, что чем дальше в лес, тем чаще смолкал ее бодрый рык и останавливалось наступательное движение.
Пнув «коня» в грязную гусеницу, сказав, что это не техника, а какой-то «тихий узас», водитель с помощником отправлялись требовать расчет. «Договорчик заключили? Денежки пропили? То-то», -- никакого расчета им не давали.
Аким, дрожа голосом, кричал: «Ё-ка-лэ-мэ-нэ! Ё-ка-лэ-мэ-нэ! Как так, понимас?» Петруня рвал на себе рубаху, пер татуированной грудью на начальство, уверяя, что он никого и ничего не боится, потому что весь Север и плюс Колыму освоил, но сломлен ими не был. И вообще судом его не застращаешь: после суда его пошлют вкалывать тоже в экспедицию, только в другую, где руководители поразворотистей, у них не забалуешься, и определят его на машину, может, даже на новую, если нет машин, он киномехаником заделается, не киномехаником, так бурильщиком, не бурильщиком, так коллектором, не коллектором, так стропальщиком, не стропальщиком, так лебедчиком, не лебедчиком, так...
На «ура» Петруню не взять и не переорать -- это знали все руководители и потому давили главным образом на Акима, который судов побаивался, никогда и ни за что не привлекался, в кутузках не сиживал. Начальство же всякое он почитал и жалел. Кончалось дело тем, что Аким хватался за голову, восклицал: «Удавлюся!» -- возвращался к «коню», чтобы трудом и изобретательностью вдохнуть в его хладное железное чрево жизнь и повести за собой по новым трассам и боевой дорогой отряд разведчиков земных и всяких других недр. Петруня ругался на всю Эвенкию, обвиняя Акима в бесхарактерности, уверял, что при таком поведении он долго на этом бурном свете не протянет, но напарника не покидал, понимая, что тут, на Ерачимо, они как передовой отряд на войне -- друг друга предавать не имеют права.
...Устав от ругани, криков, проклятий, ковырялись водитель с помощником в машине, мирно уже помурлыкивая старинную песню здешнего происхождения: «Вот мчится, мчится скорый поезд по туруханской мостовой», и неожиданно услышали плеск, шлепанье, сопенье, подняли головы и обмерли: саженях в двухстах, не далее, стоял в речке лось, жевал водяные коренья, и с его дряблых губищ, с волос, висюльками вытянувшихся, и со всей изогнутой, горбоносой морды капала вода, неряшливо валилась объедь.
Аким пал на брюхо и пополз к лагерю -- там у него ружье, расшатанное, опасное с виду, но еще способное стрелять. Разведчики недр, узнав, в чем дело, ринулись было полным составом за Акимом -- затощали на концентратах, консервированном борще и кильках в томате, жаждали мяса, но больше зрелищ. Аким приказал боевому отряду, состоявшему в основном из недавно освобожденного элемента, ложиться наземь и не дышать. Лишь Петруне не мог отказать Аким в удовольствии посмотреть, как это он, его, так сказать, непосредственный начальник, друг и товарищ по боевому экипажу, будет скрадывать и валить зверя.
Надо сказать, что жизнь зверя, в частности лося, по сравнению с тринадцатым годом в здешних краях совсем не изменилась. На Калужском или Рязанском шоссе добродушная зверина могла себе позволить шляться, норовя забодать «Запорожца» или другую какую машину, либо являться в населенные пункты и творить там беспорядки, на радость детям и местным газетчикам, которые тут же отобразят происшествие, живописуя, как домохозяйка Пистимея Агафоновна метлой прогоняла со двора лесного великана, норовившего слопать корм ее личной козы.
В отдаленных краях, подобных Туруханскому или Эвенкийскому, лося гоняют, словно зайца, норовят его употребить на приварок себе и на корм собакам, другой раз на продажу и пропой. Оттого сохатые в здешней тайге сплошь со старорежимными ухватками, всего больше надеются на слух, нюх да на резвые ноги, а не на охранные грамоты.
В последние годы покой сохатого нарушился, правда, не только по окраинам страны, по непролазным и ненадзорным дебрям, всюду нарушился, не исключая лесов и околостолич- ных. Все тут законно, все образцово организовано. Заранее приобретаются лицензии, заранее определяется район, где не только водится зверь под названием сохатый, но и скотинка под названием егерь, падкая на дармовую выпивку, столичные сигаретки и свеженькие анекдотцы. Облик и сущность подобного холуя, как известно, определил еще Некрасов, и он в сути своей не изменился, стал лишь изворотливей и нахрапистей. «За стулом у светлейшего, у князя Шереметьева я сорок лет стоял. С французским лучшим трюфелем тарелки я лизал, напитки иностранные из рюмок допивал...»
Честный, уважающий себя егерь для охотничьих набегов, как правило, не используется. Он с позором прогонит из лесу хоть какое высокое лицо, если оно для забавы проливает кровь, пусть и звериную.
На трех-четырех «газиках» прибывают вооруженные до зубов любители острых ощущений -- охотниками нельзя их называть, дабы не испакостить хорошее древнее русское слово, а на опушке уж снежок отоптан, костерок разведен, чаек какой-то редкостной пользительной травкой (чаще всего обыкновенными прутьями малины) заправлен. «Чаек-то, чаек! -- чмокают наезжие. -- А воздух! А снег! Разве в городе увидишь такой белый?» -- «Эх-х-ха-ха, дохнешь природой, морозцем подивишься, и вот как стиснет ретивое, как потянет вернуться к родному крестьянскому крыльцу, зажить здоровой, трудовой жизнью...» -- «Да-а, и не говорите! Родная земля, -- она сильней магнита любого!..» -- «Да что там толковать? Еще Пушкин, а он-то уж в жизни разбирался, гений был, четко и определенно выразился: “Хотя разрушенному телу все одно где истлевать...” -- точно-то не помню, забылось, ну, в общем, мысль такая, что на родной-то земле и почивать любезней...» Словесная околесица эта -- своего рода лирическая разминка, отдых души перед настоящим, опасным и захватывающим делом. Для бодрости духа и сугрева выпили по стопочке, егерю стакан подали. Хлебнул в один дых, облизнулся по-песьи, в глаза глядит, только что хвоста нет, а то вилял бы. -- Потом, потом! -- машут на него руками небрежно. -- Нажрешься и все испортишь!
Егерь понарошку обиду изображает, в претензию ударяется, он-де свое дело и задачу понимает досконально, к нему-де и поважней лица заезжали, да этаких обид не учиняли и авторитет не подрывали. И катнется лихо на лыжах егерь к заснеженным лядинам, где дремлет вислогубый лось с табун- ком. Сморенные чайком и стопкой наезжие стрелки которые на лабазы позабирались, которые по номерам стали.
И застонал, заулюлюкал тихий зимний лес, красной искрой из гущи ельников метнулась сойка, заяц, ополоумев, через поляну хватил, сороки затрещали, кухта с дрогнувшего леса посыпалась, зверобои передернули затворы многозарядных карабинов с оптическими прицелами, подобрались телом, напряглись зрением. Шум и крики несутся из оскорбленного дикой матерщиной девственно-чистого зимнего леса, и вот на поляну, тяжело ныряя в снег, качая горбом, вымахал перепуганный, отбитый от табуна, затравленный, оглушенный зверь и стал, поводя потными боками, не зная, куда бежать, что делать, огромный, нескладный, беззащитный, проникшийся было доверием к человеку за десятки охранных лет и вновь человеком преданный. Мокрыми поршнями ноздрей лось втягивал, хватал воздух -- со всех сторон опахивало его запахами, коих средь чистоплотных зверей не бывает, -- перегорелой водки, бензина, псины, табака, лука. И замер обреченно сохатый -- так отвратительно, так страшно пахнущий зверь никого и ничего щадить не способен: ни леса, ни животных, ни себя. Ни скрыться от него, ни отмолиться от него, ни отбиться, давно уж он открытого боя в лесу не принимает, бьет только из-за угла, бьет на безопасном расстоянии. Утратилось в нем чувство благородства, дух дружбы и справедливости к природе, ожирело все в нем от уверенности в умственном превосходстве над нею.
Выстрелы! Бестолковые, лихорадочно-поспешные, чтоб выхвалиться друг перед другом, и наконец один, не самый трусливый и подлый, выстрел ударил пулей в большое сердце животного, изорвал его. Зверь с мучительной облегченностью рухнул на костлявые колени, как бы молясь земле иль заклиная ее, и уже с колен тяжело и нелепо опрокинулся, взбил скульптурно вылепленным, аккуратным копытом, в щели которого застрял мокрый желтый мох, ворох снега, хриплым дыхом красно обрызгал белую поляну, мучаясь, выбил яму до кореньев, до осеннего листа и травки.
Катятся с лабазов зверобои, бегут по снегу, вопя, задыхаясь и завершая какой-то, ими самими определенный ритуал или насыщая пакостливую жажду крови, разряжают в упор ружья в поверженное животное.
...Однако отвлекся я, да еще в такой ответственный момент, когда молодой и очень азартный человек, обдирая колени и локти о коренья и валежины, порвав комбинезон и отпластав карман куртки, движется к цели, чтобы добыть лося на еду работающим тяжелую работу людям.
Выглянув из-за своего разутого, раздетого «стального коня», боевой его экипаж обнаружил, что сохатый не дожидался их, на месте не стоял. Он брел по речке, жрал траву и по всем видам скоро должен был удалиться в мелкую заостровку, которая кишела мулявой -- гальянами. Геологи иной раз забредали туда, поддевали рубахой либо полотенцем муляву -- лапшу, варили ее, пытаясь разнообразить пищу и расширить «разблюдовку» -- так в отряде просмеивали свое меню. Трава в заостровке росла худая, от мути грязная, мохнатая. Сохатый бросит жировать, подастся на свежье, а то и вымахнет на берег и уйдет «домой» -- что ему, большому, свободному, ходи куда хочешь, а ты вот попробуй его сыщи в таком широком месте, в такой захряслой, мусорной тайге, сплошь забитой валежником, веретьем и хламом.
Аким пошел прыжками от дерева к дереву. Петруня за ним, но Аким передвигался бесшумно, заранее уцелившись глазом, куда поставить ногу, Петруня же хотя и пытался быть тише воды, ниже травы, укротить в себе шумы, запереть воздух, не трещать сучками, не раскашляться не мог, не получалось, и все тут. Это уж всегда так, когда изо всех сил стараешься не закашлять, непременно закашляешь и наделаешь шуму. Аким решил погрозить Петруне кулаком, обернулся -- и чуть было не подкосились у него ноги -- соратник его неузнаваемо преобразился: волосы вздыбились, рожу, черную от мазута, охватило чахоточным жаром, страстью пылало лицо, дожигало глаза, сверкающие беспощадным и в то же время испуганным пламенем. И понял Аким: Петруня хоть и отбывал два раза срок за буйные дела, на самом деле человек робкий, может быть, даже добрый, однако извилистые пути жизни все далее уводили его от добродетели.
Задушевно выбухав кашель в ладони, Петруня вопроситель- но глянул на связчика и покрался, как ему мнилось, кошачьи осторожно. Однако по мере приближения к цели совершенно перестал владеть чувствами, воспламенялся в себе самом, ноздри его шумно сопели, обсохший рот пикал чем-то -- икалось от перенапряжения.
Аким знаком приказал Петруне остановиться -- никуда уже он не годился. Сглотнув слюну, Петруня согласно кивнул головой и упал под дерево в мох. Аким успел еще мимолетно подумать: не утерпит ведь, идолище, следом потащится! Но было ему в тот миг не до соратника, переключив все внимание на зверя, не отрывая взгляда от сохатого, он катился на спине по сыпучей подмоине на берег, подобрался на карачках к приплеску и запал в таловой коряге, выбросившей пучки лозин.
Стоя средь речки, сохатый поднял голову, подозрительно вслушивался, дышал емко, и речка тоже вроде бы дышала: сожмутся бока -- убудет брюхо, и из-под него с чурлюканьем катнется вода, набрякнет тело зверя, раздуется -- и вода, спрудившись, обтекает волосатую тушу, щекочет в пахах, опрядывает грудь, холодит мышцы под шерстью. Губа сохатого отвисла, глаза притомлены, но уши стоят топориком, караул несут. Дрогнули, поворотились раковинами туда-сюда и снова замерли. Ни один мускул зверя не шевелится, глаз не моргнет, губа подобралась, чует сохатый чего-то.
Для верности надо бы еще скрасть зверя саженей хоть пяток -- больно запущенно, раздрызганно ружье, тот же Петруня бегал пьяный за народом, жаждая уложить кого иль напугать, но его начальник -- «зук» тертый, заранее спрятал патроны, и Петруня с досады саданул прикладом о ствол дерева. Какое ружье выдюжит такое обращение? Пусть даже и отечественное, тульское, из всего, как говорится, дерева и железа сделанное.
Вверху зашуршало, покатились комочки, засочился струей песок, стягивая серые лоскутки мха. «Петруня, пентюх, крадется! Спугнет зверя...» Аким взвел курки, поднял ружье к плечу, отыскивая мушкой левую лопатку лося, под которой, темный от мокра, пошевеливался завал кожи, как бы всасываясь внутрь и тут же вздуваясь тугим бугром -- мощно, ровно работало звериное сердце. Задержав дыхание, готовый через мгновение нажать на спуск, Аким вздрогнул, шатнулся оттого, что сверху, вроде бы как из поднебесья, обрушился на него крик и не крик, а какой-то надтреснутый звук, словно повдоль распластало молнией дерево, и в то же время это был крик, сырой, расплющенный ужасом. Не слухом, нет, подсознанием скорее Аким уловил, после уж уяснил -- кричал человек, и так может кричать он, когда его придавливает насмерть деревом или чем-то тяжелым, и сам крик тоже раздавливается, переходит в надсадный хрип не хрип, крехт не крехт, стон не стон, но что-то такое мучительное, как бы уж одной только глубью нутра исторгнутое.
Выскочив из таловых сплетений, Аким успел еще с сожалением заметить, как, взбивая перед собой воду, пароходом пер по речке сохатый к мелкой заостровке, в мохнато клубящуюся на торфяной пластушине смородину и дальше, в загородь перепутанного черемошного веретья.
Не опуская курков, с прилипшими к скобам ружья пальцами, Аким вымахнул на яр, в редкую, пепельно-мглистую понизу суземь, неприветно лохматую от сырых корост, сучковатую, ровно бы подгорелую, чуть лишь подсвеченную снизу мхами. В ельнике он углядел копошащегося лохматого мужичонку -- тот что-то рыл и забрасывал чащей. На мужичонке не было обуви, весь он злобно взъерошенный и в то же время торопливо-деловитый -- что-то потайное, нечистое было в его работе. «Беженец! Уголовник! На Петруню напал...» -- Аким шагнул за дерево, не спуская глаз с мужичонки, чтобы из укрытия направить на него ружье: «Руки вверх!», а дальше уж что получится, может, и стрелять придется. Нога, осторожно прощупывая податливый мох, коснулась чего-то круглого, жулькнувшего, и сама по себе отдернулась, испугалась и, прежде чем Аким глянул вниз, ноги отбросили и понесли его невесть куда -- на белом мхе, свежо обляпанном красной потечью, лежала человечья голова с перекошенным ртом и выдавленным глазом. ...
«И-и-и!..» -- вместо крика выдыхнулось икание из горла Акима, но и этот звук засекся -- обернувшись, мужичонка оказался медведем, задастым, крепким, со слюняво оскаленным желто-клейким ртом. Прикопанная, закиданная чащею добыча марала еще кровью мох, и по знакомой мазутной спецухе Аким узнал: медведь прятал скомканный, обезглавленный труп.
Они смотрели друг на друга неотрывно -- зверь и человек. И по глубоко скрытому, но сосредоточенному отсвету звериного ума, пробившегося через продолговатые, тяжелым черепом сдавленные глаза, Аким уловил: зверь понимает, что натворил, знает, какая должна его за это постигнуть кара, и, чтобы спасти себя, он должен снова напасть или уйти, скрыться. Уйти нельзя -- человек держит ружье, и его, зверя, трусость опамятует человека, придаст ему смелости. Пока не в себе человек, пока он ошеломлен, надо повергнуть его в еще больший испуг, затем ударить, свалить. «Р-р-рах!» -- выкатил зверь из утробы устрашающий рокот. Но человек не сдвинулся с места, не закрылся руками, не отбросил ружье, он вдруг взвизгнул: «Фасыст! Фасыст!» -- и, поперхнувшись своим же криком, сипло и даже устало спросил:
-- Што ты наделал? Што наделал?
Зверь ждал крика такого, что он загремит по всему лесу, и от крика того, в котором вместе смешанные ужас и отчаяние выдадут страх, поверженность, в нем возбудится отвага, злобная ярость. Но слова, даже не сами слова, а тон их, глубокая боль, в них заключенная, озадачили его, он на мгновенье остыл, вздыбленная шерсть опала, пригладилась, что-то в нем шакалье, пакостливое появилось -- в самый бы раз повернуть, сбежать, но зверь уже молча, неотвратимо катился к человеку. Разгорающаяся в нем ярость, предчувствие схватки и крови сгустившимся огнем опаливали звериное нутро, слепили разум, спружинивали мускулы. На загривке и по хребту зверя снова поднялась подпально-желтая шерсть. Медведь сделался матерей и зверистей от уверенного, парализующего рыка, переходящего в устрашающе победный рев. Аким выставил ружье, словно бы загораживаясь им, и, немея телом и умом, с изумлением обнаружил, что в этого, вроде бы огромного, ощетинившегося зверя некуда стрелять! Некуда! Лоб, в который так часто всаживают пули сочинители, узок и покат -- пуля срикошетит от лба, если не угодить в середку. Морда зверя узкая, с черным хрюком, но этой, вниз опущенной мордой и узким лбом медведь сумел закрыть грудь. Возле морды, выше нее, пружинисто катались, бросали зверя вперед могучие, как бы напрямую соединенные с телом, лапы, закрывающие бока, и только горб со вздыбленной шерстью да кошачьи хищно выгнутая спина доступны пуле, но, если не попадешь в позвоночник, тут же будешь сбит, смят, раздавлен...
Рвя мягкие, неподатливые путы, связывающие руки и ноги, преодолевая себя, Аким ступил за дерево, опять угодил ногой в голову и опять шарахнулся оттуда, мимоходно отгадав: здесь, за деревом, медведь скрадывал лося, но набрел Петруня, сам набрел, сгодился...
«Давай, давай!» -- как бы поощряя зверя, Аким шагнул навстречу. Зверь сразу притормозил, приосел на толстый зад -- он не готов был к ответному нападению, -- он видел, точно видел: человек хотел отступить, спрятаться за дерево, человек боялся, он мал ростиком, косолап, бесцветен, что болотная сыроежка, а зверь мохнат, вздыблен, отважен, свиреп. И вот человечишка попер на него, на хозяина тайги, и зверь не выдержал, затормозился, приосел, хапнув чего-то ртом, лапами, и тут же пружинисто выбросился вверх, всплыл, и одновременно зверь и человек поняли, кто из них проиграл. Разъемист, широк сделался медведь, слева, под мышкой пульсировал, кучерявился пушок, рокот, катавшийся в нем, слабел, утихал, словно из опрокинутой железной тачки высыпался остатный камешник. Поднявшись на дыбы, показав глубокую, бабью подмышку в нежной шерсти, медведь означил свое слабое место, сам указал, куда его бить, и, поправляя оплошность, он, как ему чудилось, рявкнул устрашающе, на самом же деле по-песьи ушибленно взлаял и, уже расслабленный, не бросился -- повалился на человека.
И тут же встречь ему харкнуло огнем, опалило пушок под мышкой, проткнуло раскаленным жигалом сердце, рвануло, потрясло все тело и хрустнувшие в нем кости. Заклубилась темнота в ненасытном чреве, повернуло позвонки, мелькнуло, закипело перед глазами красное и зачадило отгаром крови, чадом забивало мощный дых, застило взгляд, зверя повело на зевоту и сон, отмякло туловище, лапы, все отделялось, погружая его куда-то в пустоту. Сопротивляясь этой пустоте, не желая в нее валиться, медведь с не звериным, скорее с коровьим мычанием взмахнул лапами, зацепил что-то и последним проблеском сознания, глаз ли, захлестнутых красным, утихающим ли, сверхчутким нюхом уловил ненавистный запах, лапами ощутил холод ружья. Торжествующим ахом, остатками непобедимой злобы он еще возбудился, попробовал взняться, бросить вверх когтистые лапы и разорвать, испластать ими косолапенького, бесцветного, что гриб-васюха, человечишку и околеть вместе с ним.
В броске настиг его последний вздох, перешедший в судорогу, от которой тряхнулась, мучительно сжалась и тут же распустилась могучая туша и начала сморенно успокаиваться. Еще подрагивали, пощелкивали друг о дружку черные, как бы наманикюренные яркой краской когти, трепетала шерсть под правой подмышкой, из-под левой все еще ключом выбивало кровь, и пока она выбуривала, клокотала, не угасали у зверя глаза. Ярость, вековечная к человеку ненависть горели в них и после, когда кровь иссякла, вяло уже сочилась по шерсти, сгущаясь клюквенным киселем, оно так и не погасло, то пламя ненависти, его не унесло в смертный мрак, оно закаменело в зрачках. В полуоткрытые глаза медведя ровно бы кинуло ветром щепотку перетертой дресвы, засорило их незрячестью, но зла не убило.
Все еще подрагивала, трепетала чуть заметно шерстка в беспомощной, глубоко вдавленной подмышке зверя, а когти уже перестали щелкать, скрючило их, и оскалились желтые, землей и красной кровью испачканные зубы. «Все!» -- не веря себе и не воспринимая еще полностью того, что произошло, подумал Аким и ощутил не ликование, не торжество, а жуть от того, что видел, что совершилось, попятился, загораживаясь руками, открещиваясь от всего этого, и внезапно услышал себя: «Ы-ы-ы!» -- выплясывали губы, слабели колени, а рот, словно бы подковами заклепанный сверху и снизу, и язык в нем не шевелились, не могли крикнуть, позвать людей. Крик тяжелой болванкой выкатился тогда лишь, когда он снова натолкнулся на обезглавленный труп Петруни, шарахнулся от него и чуть не запнулся за тушу медведя, плавающую в темно-красной луже.
Аким полоумно топтался, вертелся на месте, точно запертый, окруженный со всех сторон смертью. Но вот ноги совсем ослабели, и он упал лицом в холодный мох, ожидая, как сверху сейчас навалится на него мохнатое, мокрое, липкое чудовище.
В глубине хламного леса всегда прохладно, от прохлады стоит недвижная сырь, не роса, росы тут не бывает, а пронзающая живую душу сырь, жаркой порою обертывающаяся паром. И она, эта уже предосенняя, знобкая сырь, обволокла, стиснула покрытое испариной тело Акима, заключенное в просторный комбинезон. Аким приподнял голову, поискал взглядом зверя -- все правда, все как есть, зверь никуда не девался, как лежал на спине в какой-то дурашливой позе, прижав лапами ружье к груди, так и лежит. Аким утер рукой губы и почувствовал на них соленое. Пальцы его, темные от мазута, под ногтями и на козонках были в крови. Только теперь он обнаружил, что правая рука рассажена с тыльной стороны до кости, и как была в кулаке, так и слиплась -- мимолетно, последним махом успел все же зверина достать охотника. Взнятый с земли злостью и стыдом за свою слабость и страх, Аким вывернул тонкую елку, ее корнем зацепил ружье за ремень и резко дернул, забыв, что в одном стволе ружья заряд, а курок ружья поднят. Лапы медведя шатнулись и выпустили ружье. Схватив ружье и разом получив от всех страхов освобождение, Аким закричал, заплакал, ломал ногти, выдирал из патронташа заряды и бестолково, мстительно бил в упор поверженного зверя, пулями, дробью, картечью, но тот уже ко всему был равнодушен, ничто его не тревожило -- ни боль, ни злоба, ни ненависть, лишь вдавливалась лункой шерсть в том месте, куда угадывал заряд, смоляно дымилась жирная, толстая шерсть, вонькая жидкость, повалившая из пробитой брюшины, глушила запах подпалины. На крик и грохот прибежали люди. Отбросив ружье, Аким схватился за голову и упал, лишившись чувств, как потом он объяснял, от потери крови, на самом же деле -- от «тихого узаса».
При жизни своей Петруня доставил множество хлопот всяческим людям и организациям, но то, что произошло после его столь оглушительной и редкостной смерти, превзошло все мыслимые пределы. Случись такая фантазия природы и проснись Петруня хоть на час, подивись вниманию, ему уделенному, он бы, возможно, так зауважал себя, что и жизнь свою, и поведение пересмотрел бы и в корне изменил.
Человек обезглавлен! «Кем?» -- докапывался молодой, очень бдительный и настырный следователь, первый раз попавший в тайгу, да еще на такое «редкостное» дело.
«Зверем». «Бывает, бывает, в следственной практике и не такие чудеса бывают», -- поигрывая помочью, то ее оттягивая, то со щелком ее отпуская, соглашался следователь, но попросил все же изолировать водителя вездехода в отдельную палатку и вход снаружи застегнуть.
Томимый одиночеством, бездельем и страхом, Аким ожидал своей участи -- налетевший вертолетом, строгий, в себя углубленный человек в красивой форме устанавливал доподлинность злодейства и всем в отряде задавал вопросы, пугающие своей видимой простотой и оголенностью: «Были ль у водителя столкновения с помощником? Не угрожали ль они расправой друг другу? Давно ли соединили их жизненные пути? Судился ли раньше водитель и если судился, то по какой статье?»
Медведем следователь почему-то не интересовался, на шкуру только глазел. Шкура в отемнелых пробоинах, ровно в потухших звездах, распялена меж дерев. В ней копошилась, прилипая к жиру, лесная тля, работали мураши, черные козявки и вялые мухи. Туловище медведя, тоже все пулями издырявленное, с неоснятыми лапами, привязанное проволо- кой за камень, болталось в речке, и то, что стрелок укрыл медведя в воде, палил в него в момент происшествия много раз, поверженного и опрокинутого, вселяло особенную подозри- тельность. Заверения водителя о том, что палил он в зверя, не зная почему и в реку его бросил «отмокать» -- не вонял чтобы псиной, потом его сварят и съедят -- пусть помнит, как на людей бросаться -- укрепляло следователя в догадке: он имеет дело с матерым преступником, «работающим» под простачка.
Водили подследственного к роковому месту, становили с незаряженным ружьем за дерево, просили повторить «маневр», мерили рулеткой расстояние от дерева до дерева, соскабливали ножиком кровь с белого мха, подобрали бумажные пыжи, а пыжи были из письма одной Петруниной зазнобы, и тут же возникла новая следственная версия -- женщина! Вот путь к разгадке преступления! Во веки вечные женщина была и не перестала быть причиной неспокойствия в миру, отправной точкой ко всем почти злодейским преступлениям, она и вино -- вот яблоко человеческого раздора. Ах, если б знал да ведал зверобой, куда заведет его и следователя письмо той грамотейки-буфетчицы из аэропортов- ской столовой города Туруханска, он бы плюнул на письмо, войлочные бы пыжи купил, сэкономив на вине...
Да, все мы задним-то умом богаты... Долго снимали медведебоя фотоаппаратом и кинокамерой на месте схватки со зверем. Аким робко попросился надеть чистое и причесаться, раз снимают «на кино», однако ему строго велено было «выполнять задание и не темнить», отчего он совсем смешался, стал путать «маневры» и так сельдючил, что невозможно сделалось разобрать слова.
Да и как не смешаться! Ладно, его снимают. Но и пыжи снимали, все клочки собрали, сложили и до лабораторного, тщательного анализа совершили предварительное фотофик- сированье, как выразился следователь. «Ё-ка-лэ-мэ-нэ! Ё-ка-лэ-мэ-нэ! -- трясся Аким. -- Засудят! Как есть засудят! Спорили с Петруней, ругались, случалось, и за грудки брались. Ружье у него у пьяного отымал... Ох, пропал я, пропа-а-ал!»
А тут еще час от часу не легче -- к палатке приставили с его же, Акимовым, ружьем рабочего, который был большой пройдоха, много путался по свету, называл себя путешествен- ником. Чего ни хвати, все этот путешественник знал, и в шутку, всерьез ли -- не поймешь, уверял подконвойного, будто снимали его на «художественное кино», теперь станут показывать во всех клубах схватку человека со зверем- людоедом. Самого же медведебоя за туфтовые показания забарабают лет этак на десять, чтобы осознал свое поведение и не морочил бы голову ни себе, ни людям, а то и к стенке поставят.
Потрясенный горем, подавленный следствием, Аким всему уже верил, и насчет кино тоже. С тех пор он все фильмы смотрел с тайной надеждой узреть себя, подивиться самому и чтоб люди подивились, как он сражался со зверем и какой пережил «тихий узас» от этого. Потому так заинтересованно и отнесся он к моему сообщению о том, что довелось мне побывать в комитете по кинематографии: хотелось ему выведать, неизвестно ль хоть там насчет «его» картины, -- природная застенчивость мешала ему спросить об этом меня прямо. Слава Богу, остался Аким изображенным лишь в следственном деле, которое было закрыто ввиду отсутствия состава преступления. Руководство экспедиции сулилось даже объявить Акиму письменную благодарность за проявленное мужество во время исполнения служебных обязанностей, но не успело по причине безобразного разгула, устроенного в помин Петруниной души. Акима и «путешественника» собрались выгнать с работы за дезорганизацию производства, но сезон подходил к концу, рабочие рассчитывались сами собой, писать же порицание им в трудовую книжку было некуда -- исписаны книжки и на корочках. Кроме того, кто-кто, а Аким-то уж к безобразиям совершенно не склонный. Он когда напьется, всех только целует, горько плачет и трясет головой, будто все, последний раз он гуляет, доканала его жизненка и он не просто гуляет, не просто лобызает побратимов, он прощается с людьми и с белым светом. Но пока закончилось следствие, пока дело дошло до поминок, натерпелся Аким, настрадался. Обиженный подковыристым следователем, подавленный гибелью помощника, который час от часу становился дороже ему и ближе, обессиленный пережитым страхом и бессонницей, лежал медведебой в палатке, застегнутой снаружи, глядел в ее измазанный давлеными комарами конус и хотел, чтобы кровососы съели его заживо, потому и репудином не мазался. Если же комары с ним не справятся -- редок и вял сделался гнус, в тайге заосенело, порешил Аким ничего не есть, не пить и умереть с голоду, -- он на смерть шел, единоборство со зверем принял, а его под «рузье»! Это как понимать и вытерпеть? Никакого интереса к жизни он не испытывал, считал все связи с нею оборванными. Отдавшись провидению, подводил «пана» итоги жизни, бабки подбивал -- как в получку выражались разведчики недр.
«Петруня какие-то дни до аванса не дожил и месяц, меньше месяца -- до расчета!» -- осенило Акима, и тут же охватило его беспокойство: вот он уморит себя голодом, его в землю закопают, а получка кому достанется? Он мантулил, комаров кормил, борщи ржавые ел, вездеход чуть не на себе в дебри таежные волок -- и вот, здорово живешь! -- его кровные, горбом добытые гроши кто-то прикарманит! Не-ет! Дудки! Надо или подождать умирать, или написать записку, чтоб отчислили деньги -- месячную зарплату, полевые, сезонные, северные -- в детдом. Где-то, в каком-то детдоме обитают братья и сестры, может, им на питанье деньги сгодятся...
Вспомнив братьев и сестер, Аким растрогался: «Э-эх, Якимка, ты Якимка! Ё-ка-лэ-мэ-нэ!» -- в горькие минуты всегда ему вспоминалась мать, и слезливое чувство любви, вины ли перед нею совсем его в мякиш превращали, жалостно ему становилось, спасу нет. Сложив крест-накрест руки на груди, Аким отчетливо представлял себя покойником и, страстно жалея себя, дожидаясь, чтобы еще кто-нибудь его пожалел, протяжно и громко вздыхал, всхлипывал, чтоб за палаткой слышно было. Две слезы из него выдавились и укатились за уши, щипнуло кожу, давно не мытую, разъеденную комарами и мазутом. И зачем его мать родила? -- продолжая думать про мать, недужился Аким, -- взяла бы и кого-нибудь другого родила -- не все ей было равно, что ли? И тот, другой, его братан или сестренка жили бы себе и жили, работали, мучились, боялись следователей, а он, Якимка, посиживал бы в темноте, наблюдал со стороны, чего деется в здешнем месте, и никакого горя не знал бы. А то вот живет зачем-то, коптит небо дорогими папиросами в получку, махрой в остальные дни. Даже в Красноярске ни разу не бывал, не говоря уж про Москву. Вон караульщик-то, зубоскал -- земной шар обогнул на торговом флоте, в Африке, в Индии был и еще где-то, змей и черепах, срамина, ел, вино заморское, сладкое, пил, лепестками роз закусывал, красоток разноцветных обнимал!
А этот самый разнесчастный Якимка и со своей-то, с отечественной, красоткой не управился, позору нажил: позапрошлой осенью плыл в дом отдыха, на магистраль. Народу на теплоходе мало, скукота, никто никуда уже такой порой не ездил, у него отпуск после полевого сезона, хочешь -- не хочешь, поезжай куда-нибудь деньги тратить культурно. В первый же день заметил он слонявшуюся по палубе девку в летнем плащике, зато большой алой лентой со лба перевязанную, в брючки-джинсы одетую, с накрашенными ногтями, и туфли на ней -- каблук что поленья! -- ходить неловко, зато нет таких туфлей ни у кого на теплоходе. Тоскливо тоже и холодно девке. Она улыбнулась Акиму: «Хэлло! Парень!» -- и щелкнула пальчиками, требуя сигарету. Он угостил ее сигаретой, огоньку поднес, все как полагается. Она прикуривает и не на огонь глядит, а на него, и глаз, синей краской намазанный, щурит не то от дыма, не то подмаргивает. Сердце захолонуло! Ё-ка-лэ-мэ-нэ! Все лето в тайге, на мужиках, истосковался по обществу, а тут вон она, девка, ра-аскошная девка, и живая, подмигивает. Ясное дело, никак тут нельзя теряться. Аким повел себя ухажористо, танцевал под радиолу на пустынной, обдуваемой холодным ветром корме теплохода, положив партнерше голову на плечо. Она его не чуждалась, легла тоже ему на плечо, мурлыкая грустную, душу терзающую и куда-то зовущую песню на нерусском языке. Сумела и грустную историю про себя вымурлыкать: училась -- это уж по-русски, -- на артистку, главную роль получила в картине знаменитого режиссера, но настигла ее роковая любовь, и улетела она со знаменитым полярным летчиком на Диксон, а там у него жена... «Ла-ла, ла-ла, даб-дуб-ду... А-ах, скучно все, банально все! Душа замерзла! Согрей ее, согрей, случайный спутник, звездою прочертивший темный небосклон...» -- слова-то, слова какие красивые да складные! Сдохнуть можно! А девка взяла да еще и ухо ему куснула, он и совсем обалдел, тоже хотел ее укусить за что-нибудь, но не хватило храбрости, надо было выпить. Торопливо бросив: «С-сяс!» -- Аким, грохоча сапогами, бросился вниз по лестнице, забарабанил в окошко кассы, выхватил горсть денег, сунул их в дыру, умоляя поскорее дать билеты в двухместную каюту, ринулся в ресторан, растолкал прикемарившую возле самовара официантку и вытребовал в каюту вина, апельсинов, шоколаду, достал из котомки вяленой рыбы.
Девка закатывала глаза, царапалась, где попало, кусалась, завывала: «Л-люби меня! Люби меня страстно и жгуче, мой дикий кабальеро!..» Ну, дали они тогда шороху! И до того разошелся Аким, до того потрясла его девка своей горячей любовью и в особенности культурными словами, что решил он с нею расписаться, как только пристанут. в Красноярске. Хватит, похолостяковал, позимогорил!
Проснулся -- ни девки, ни денег, ни котомки! Главное дело, пиджак забрала, в рубахе оставила! Осень же на дворе, сама в плащике звону дает, понимать должна!..
Уткнулся Аким в чей-то спальный мешок, провонявший потом, репудином, дымом, и дал волю чувствам, охмелел вроде бы, хотя во рту другой день маковой росинки не было. Друзья-то, соратники-то, очески-то эти ходят, варят -- чует же носом пищу, охотник же -- нюх у него будь здоров! Да и посудой звякают, тоже слышно. Конвоир за палаткой все шуточки шутит, так и подмывает рвануть из палатки и вмазать ему между глаз! Эх, люди! Для них хотел сохатого добыть, угасающие силы чтобы поддержать, такого человека стравил и за ради кого? Тьфу на всех на вас! Простодырый какой он все же, Якимка этот! Ко всем с раскрытой нараспашку душой, а туда -- лапой! То его оберут, то наплюют в душу-то...
Выплакался Аким, легче ему стало. Жалостью все еще подмывало изнутри, но и высветлило опять уже нутро-то, будто солнышком, после затяжных дождей восходящим. К людям Акиму хотелось, про Петруню поговорить, поглядеть, как он там? Или помолчать вместе со всеми. С народом и молчится совсем не так, как в одиночку. Он это еще с Боганиды ведал. И только подумал Аким о людях, только ощутил потребность в них, под чьими-то сапогами хрустнула трава, треснула щепка, кто-то скреб по брезенту ногтями, расстегивая палатку. «Неуж опять допрашивать?» -- Аким притаился в спальном мешке, закрыл мокрые, заплаканные глаза плотно-плотно и даже вознамерился всхрапнуть. -- Эй, слышь! Аким! -- кто-то дергал за спальный мешок. -- Иди, попрощайся с корешом...
Над обрывом речки, во мшистом бугре могилка, белеющая обрубками корней, со свесившимися с бруствера кисточками брусники и уже бесцветными, будто жеваными, листьями морошки. Некрашеный гроб косо стоял на сырой супеси и на рыжих комках глины, выкайленных с нижнего пласта. Непривычно нарядный, прибранный, в белой рубахе с синтетическим галстуком на шее, смирно лежал в гробу Петруня. Волосенки, за сезон отросшие, зачесаны вверх, обнажили чистый, не загорелый под шапкой лоб, даже баки косые кто-то изобразил покойнику -- в отряде есть на все мастера. Руки Петруни в заусенцах, в неотмывшемся мазуте -- с железом имел дело человек, голова пришита рыбачьей жилкой ноль четыре, шов под галстуком аккуратный, почти незаметно, как исхрястал человека зверь, и весь Петруня хороший... Только темные, точно нарисованные царапины от когтей, и глаз, закрытый подпально-красным осиновым листом, похожим на старинный пятак, смазывали торжественную красоту церемонии, не давали забыться, притягивали и пугали взгляд -- все правда, зверь, схватка, гибель человека -- все-все это не сон, не байка про страсти-ужасти, которые есть мастера в отряде так рассказывать, что ночью заорешь и вскочишь. Давило в груди, стыдно сделалось Акиму за свои мысли, слезы, да и за все его недавнее поведение там, в палатке, -- человек погиб, человека, его друга и помощника, зверь лютый изодрал, изничтожил, а он комедию ломал, лахудру какую-то вспоминал, себя жалел, тогда как Петруня-то вон, бедный, какой весь искорябанный, изжульканный...
Кто-то Петруне запонки свои блескучие в рукава вдел, штиблеты на микропоре отдал -- видны носки штиблет из-под полотна, полотно из нутра палатки выдрано, и хотя его мыли в речке, сажа, пятна да комариные отдавыши заметны. Нет чтобы увезти человека в Туруханск, похоронить честь по чести, с оркестром, в красном гробу... Вечно так: работаешь -- всем нужен, подохнешь -- сразу и транспорту нету, и горючее кончилось, и везти некому.
А может, ребята не отдали? Ребята хорошие собрались в отряде, много пережили, все понимают, зря он на них бочку-то катил, оческами обзывал -- нашло-наехало. Отдай покойного, кто его там, в Туруханске, хоронить будет? Кому он нужен? Увезут из морга на казенной машине, в казенном гробишке, сбросят в яму, зароют -- и все, кончен бал! А тут кругом свои люди, горюют, о собственной кончине каждый задумывается, иные вон плачут, жалея покойного и себя.
Аким не заметил, как сам завсхлипывал, заутирался забинтованной рукой, его дернули за полу куртки: «Тихо ты!..» Начальник говорил речь: -- ...Пробиваясь сквозь таежные дебри, продвигаясь вперед и вперед по неизведанным путям, к земным кладам, мы теряем наших дорогих друзей и соратников, не боюсь сравнения, как героических бойцов на фронте... «Хорошо говорит! Правильно!» -- Аким слизнул с губы слезу, и ему снова захотелось умереть, чтобы о нем вот так же сказали и чтобы Парамон Парамонович с целины приехал, и Касьянка, может, прилетела бы... Его подтолкнули к гробу. Не зная, что делать, Аким глядел на руки Петруни, и оттого, что они, эти руки, были в мазуте, гляделись отдельно, виделись живой плотью -- окончательно не воспринималась смерть. Аким вздохнул, послушно ткнулся лицом в лицо друга и отшатнулся, ожегшись о холодную твердь; словно в чем-то пытаясь удостовериться, торопливо тронул руки Петруни, они, как вымытые из берега таловые коренья, были тверды, безжизненно шероховаты и тоже холодны. Так это все-таки всерьез, взаправду!
Нет Петруни! Петруню хоронят!
Акиму захотелось кого-то о чем-то спросить, что-то сделать, наладить, вернуть -- не может, не должно так быть, ведь все началось с пустяка, сохатого черти занесли, он, Акимка, хотел его стрелять на мясо. Петруня увязался посмотреть -- любопытство его разобрало. Ну и что такого? Охоту посмотреть всем интересно, чего особенного? И вот, столько изведавший, под смертью ходивший человек, так случайно, нелепо, не всерьез как-то... Но ничего уже не надо говорить и поправлять. Когда Аким протер все тем же испачканным комком бинтов до слепоты затянутые мокретью глаза и распухшие губы, он увидел старательно, умело работающих людей. Словно выслуживаясь перед кем, угождая ли, они вперебой закапывали узенькую земляную щель и уже наращивали над нею продолговатый бугорок.
Аким повернулся и побрел бесцельно и бездумно в тайгу. Ноги приволокли его к вездеходу, он постоял возле машины, тупо в нее уставившись, чего-то соображая, и вдруг стиснул зубы, без того бледный, с завалившимися щеками, он побелел еще больше -- ему нестерпимо, до стона, до крика захотелось вскочить на машину, затрещать ею, погнать вперед и конем этим железным, неумолимым крушить, сворачивать все вокруг, поразогнать все зверье, всех медведей, коих столько развелось в туруханской тайге, что сделано отступление от закона, разрешено их тут, как опасных зверей, истреблять круглый год. Но машина разобрана, картер вскрыт, рука изувеченная болит -- куда, зачем и на чем он двинет? Кроме того, товарищи-друзья, хлопотали насчет поминального ужина.
Опытный начальник отряда выставил от себя литровый термос со спиртом, выпил стакан за упокой души рабочего человека, забрал планшет, молодую практикантку с молотком на длинной ручке и увел ее в тайгу -- изучать тайны природы.
Разведчики недр оживились, забегали по лесу, застучали топорами, котлами, взбодрили очаги, забалтывая на них консервированные борщи, кашу-размазню. В отдалении, чтоб «падла эта» не воняла на добрых людей, Аким в отожженном от мазута ведре на отдельном костре варил медвежатину, и плыли ароматы по редкому лесу, вдоль речки Ерачимо и даже дальше, может, до самой Тунгуски, потому что в варево медведебой набросал лаврового листа, перца горошком, травок, душицы, корешков дикого чеснока. Из ведра опарой поднималась рыжая пена, взрываясь на головнях, она горела, шипела, издавая удушливый чад.
Приподняв заостренной палкой темно-бурый кусок мяса, Аким отхватил лафтачок, снял его губами с ножа и, гоняя во рту медвежатину, обжигающую небо, смотрел вверх, словно бы к чему-то там прислушиваясь или собираясь завыть. С усилием протолкнув в себя пробку недожеванного мяса, медведебой вытаращил глаза, и по выражению его лица прочитывалось, какими кривыми путями идет по сложному человеческому нутру горячий кус этой клятой, не к душе пришедшейся зверятины.
-- Небось гайку легче проглотить? -- спросил «путешест- венник», на которого Аким сердился и разговаривать с ним не хотел. Спросил он вроде бы просто так, от нечего делать, но из глубины все того же сложного, человеческого нутра пробился интерес.
-- Не доварилось, -- не глядя на бывалого «путешествен- ника», подгребая в кучу головни, увеличивая силу огня, отозвался Аким. -- Как ты жрешь? -- вздыбился вдруг практикант из Томского университета Гога Герцев. -- Он человека хотел слопать! Он людоед! Он и сам ободранный на человека похож! А ты, вонючка, лопаешь всякую мразь! Тьфу!
Аким знал много всяких людей, давно с ними жил, работал, изучил их повадки, как выразился в местной газете один наезжий писатель под названием очеркист, и потому не возражал практиканту -- молод еще, да и напарницу его в лес увели, мучайся, угадывай вот, зачем ее туда увели?
-- Сто правда, то правда, похож. У медведя и лапы точь-в-точь человечьи, токо у передней лапы прихватного пальца нету, -- миролюбиво согласился с практикантом Аким и хотел продолжить объяснения, но подошла пора поднимать печальную чарку за Петруню, чтобы в молчаливой строгости и скорби осушить ее до дна.
Выпили, дружно принялись закусывать крошевом из ржавых килек, кашей, борщом. Меж тем в ведре, закрытом крышкой от тракторного цилиндра, допрела на угольях медвежатина, и Аким, выворотив из ведра кусище, кивком головы показал связчикам на ведро, но они все отвернулись, и, пробормотав: «Не хотите, как хотите!», зверобой по-остяцки, у самого носа пластал острущим ножиком мясо и, блаженно жмурясь, почмокивая, неторопливо, но убористо уминал кусок за куском, с хлебом и соленой черемшой.
Первым не выдержал «путешественник».
-- Ты это... с черемшой-то зачем мясо рубаешь? -- Зырно.
Изобразив рукой, чтоб Аким отчекрыжил и ему кусочек медвежатины на пробу, «путешественник» покривился словно бы над ним совершалось насилие. Аким, поглощенный чревоугод- ничеством, мурлыкая от удовольствия, лопал мясо, ни на кого не обращая внимания. И пришлось «путешественнику» делать вид, что лезет он за этим самым мясом, преодолевая брезгливость, и, видит Бог, старается не для себя, досадно морщился, даже плюнул в костер «путешественник», на что Аким, захмелевший от еды и выпивки, заметил: «Доплюесся, губы заболят!» Выудив из ведра кусище мяса, по-дамски жеманясь, «путешественник» снял его губами с лезвия ножа. Работяги плотно обступили костер, наблюдая. Изжевав шматочек мяса и проводив его во чрево, «путешественник» сузил глазки и, глядя вдаль, о чем-то задумался, потом заявил, что жаркое напоминает по вкусу опоссума или кенгуру, но пока толком он еще не разобрался, и отхватил кус побольше. Радист отряда, человек потный, плюгавый, вечно тоскующий по здоровой пище и толстым бабам, тоже отрезал мясца, но заявил при этом: едва ли пройдет оно посуху.
Намек поняли. Дружно выпили по второй кружке, и как-то незаметно работяги один по одному потянулись к Акимову костру, обсели ведро с медвежатиной.
-- А что, если прохватит? -- засомневался радист. -- С черемшой, с брусникой да под спирт хоть како мясо нисе, акромя пользы, не приносит, -- успокоил товарищей Аким и, напостившись в палатке, напереживавшись без народа, ударился в поучительную беседу: -- Медвежье мясо особенное, товариссы, очень пользительное, оно влияет на зрение, от чахотки помогает, мороз какой хоть будь, ешь медвежатину -- не заколес, сила от медвежатины, понимас, страшенная...
-- По бабам с него забегаешь! -- хохотнул кто-то. -- Я имя серьезно, а оне... -- Ладно, ладно, не купороссься, тем более что баб в наличности нету. -- А-а... -- начал было радист, собираясь брякнуть насчет практикантки, но его вовремя перебил «путешественник»: -- Вот ведь святая правда: век живи, век вертись и удивляйся! Белый свет весь обшарил, но медведя токо плюшевого видел, по глупости лет пробовал ему ухо отгрызти, выплюнул -- невкусно.
Пошла беседа, разворачивалась, набирала силу гулянка, поминки вошли в самый накал. К закату следующего дня от медведя остались одни лапы в темных шерстяных носках. Братски обнявшись, разведчики недр посетили, и не раз, могилу Петруни, лили спирт в комки, меж которых топорщились обрубки корешков, паутинились нитки седого мха, краснели давленые ягоды брусники. Каждый считал своим долгом покаяться перед покойным за нанесенные ему и всему человечеству обиды, люди клялись вечно помнить дорогого друга и отныне не чинить никому никакого зла и неудовольствия.
Аким и выспался на могиле Петруни, обняв тесанную из кедра пирамиду. Выспавшись и разглядевшись, где он, несколько устыдясь своего положения, зверобой скатился к речке, ополоснул лицо и подался к почти затухшему костру, вокруг которого разбросанно, будто после нелегкой битвы, валялись поверженные люди, и только трезвый и злой Гога Герцев сидел на пеньке и чего-то быстро, скачуще писал в блокноте.
Из Туруханска в отряд вылетел налаживать трудовую дисциплину начальник партии. Зная, с кем имеет дело, он прихватил ящик с горючкой, и, когда вертолет плюхнулся на опочек средь речки Ерачимо, единого взгляда начальнику хватило, чтобы оценить обстановку -- силы отряда на исходе, поминки проходят без скандалов, драк и поножовщины -- люди горевали всерьез.
-- Послезавтра на работу?! -- приказал и спросил одновременно начальник партии. Всякая личность, ездящая и тем более летающая по туруханской и эвенкийской тайге, была разведчикам недр известна, и они пронюхали: в вертолете таится ящичек, и дали слово -- в назначенный начальником срок выйти на работу и от чувств братства хотели обнимать и даже качнуть хорошего, понимающего человека, но начальник прямиком через речку стриганул к вертолету, машина тотчас затрещала и метнулась в небо.
Как посулились, вышли на работу в назначенный день, не сразу, но разломались и, вкалывая от темна до темна, наверстали упущенное, к сроку отработали район, снялись с речки Ерачимо, вернулись в Туруханск, и те, кто остался в отряде, на следующий сезон уже работали другой участок, на другом притоке Нижней Тунгуски, еще более глухом и отдаленном, под названием Нимдэ. Несколько лет спустя Акима занесло поохотиться на глухарей по Нижней Тунгуске, он нарочно сделал отворот, долго шарился по мрачной речке Ерачимо, пытаясь найти место, где стоял и работал когда-то геологический отряд. Но сколь ни бегал по речке, сколь ни кружил в уреме, следов геологов и могилы друга найти не мог.
Все поглотила тайга...
В.Астафьев «Поминки»
---------- Last edit by: aborigen at 11.11.2013 10:54:30
790. 10.11.2013 20:14
Царь-рыба В поселке Чуш его звали вежливо и чуть заискивающе -- Игнатьичем. Был он старшим братом Командора и как к брату, так и ко всем остальным чушанцам относился с некой долей снисходительности и превосходства, которого, впрочем, не выказывал, от людей не отворачивался, напротив, ко всем был внимателен, любому приходил на помощь, если таковая требовалась, и, конечно, не уподоблялся брату, при дележе добычи не крохоборничал.
Правда, ему и делиться не надо было. Он везде и всюду обходился своими силами, но был родом здешний -- сибиряк -- и природой самой приучен почитать «опчество», считаться с ним, не раздражать его, однако шапку при этом лишка не ломать, или, как здесь объясняются, не давать себе на ноги топор ронить. Работал он на местной пилораме наладчиком пил и станков, однако все люди подряд, что на производстве, что в поселке, единодушно именовали его механиком.
И был он посноровистей иного механика, любил поковыряться в новой технике, особенно в незнакомой, дабы постигнуть ее существо. Сотни раз наблюдалась такая картина: плывет по Енисею лодка сама собой, на ней дергает шнур и лается на весь белый свет хозяин, измазанный сажей, автолом, насосавшийся бензина до того, что высеки искру -- и у него огонь во рту вспыхнет. Да нет ее, искры-то, и мотор никаких звуков не издает. Глядь, издали несется дюралька, задрав нос, чистенькая, сверкающая голубой и белой краской, мотор не трещит, не верещит, поет свою песню довольным, звенящим голоском -- флейта, сладкозвучный музыкальный инструмент, да и только! И хозяин под стать своей лодке: прибранный, рыбьей слизью не измазанный, мазутом не пахнущий. Если летом, едет в бежевой рубахе, в багажнике у него фартук прорезиненный и рукавицы-верхонки. Осенью в телогрейке рыбачит Игнатьич и в плаще, не изожженном от костров, не изляпанном -- он не будет о свою одежду руки вытирать, для этого старая тряпица имеется, и не обгорит он по пьянке у огня, потому что пьет с умом, и лицо у Игнатьича цветущее, с постоянным румянцем на круто выступающих подглазьях и чуть впалых щеках. Стрижен Игнатьич под бокс, коротко и ладно. Руки у него без трещин и царапин, хоть и с режущими инструментами дело имеет, на руках и переносице редкие пятнышки уже отлинявших веснушек.
Никогда и никого не унизит Игнатьич вопросом: «Ну, что у тебя, рыбачок, едрена мать?» Он перелезет в лодку, вежливо отстранит хозяина рукой, покачает головой, глядя на мотор, на воду в кормовом отсеке, где полощется старая рукавица или тряпка, култыхается истоптанная консервная банка, заменяющая черпак, прокисшие рыбьи потроха по дну растянуты, засохший в щели пучеглазый ерш. Вздохнет выразительно Игнатьич, чего-то крутанет в моторе, вытащит, понюхает и скажет: «Все! Отъездился мотор, в утиль надо сдавать». Либо оботрет деталь, почистит, отверткой ткнет в одно, в другое место и коротко бросит: «Заводи!» -- перепрыгнет в свою лодку, достанет мыло из карманчика лодки, пластмассовую щетку, руки помоет и тряпицей их вытрет. И никакого магарыча ему не надо. Если пьет Игнатьич, то только на свои и свое, курить совсем не курит. В детстве, говорит, баловался, потом -- шабаш -- для здоровья вредно.
-- Чем тебя и благодарить, Игнатьич? -- Благодарить? -- усмехнется Игнатьич. -- Ты бы лучше в лодке прибрался, сам обиходился, руки с песком да с мылом оттер. Чисто чухонец, прости Господи! -- Оттолкнется веслом Игнатьич, шевельнет шнурок -- и готово дело -- только его и видели! Летит дюралька вдаль, усы на стороны, из-за поворота иль из-за острова еще долго слышен голосок, и, пока не умолкнет в просторах нежный звон мотора, полорото торчит рыбак средь лодки и удрученно размышляет: в одной деревне родились, в одной школе учились, в одни игры играли, одним хлебом вскормлены, а поди ж ты!.. «Шшоткой руки! С мылом! Шшотка сорок копеек стоит, мыло шешнадцать!»
И примется хозяин лодки со вздохом наматывать шнур на скользкий от бензина и копоти маховик, с некоторой пристыженностью и досадой в душе на свою неладность, а если прямо сказать -- на недоделанность. ... Само собой, ловил Игнатьич рыбу лучше всех и больше всех, и это никем не оспаривалось, законным считалось, и завидовать никто ему не завидовал, кроме младшего Утробина, который всю жизнь чувствовал себя на запятках у старшего брата, а был с мозглятинкой -- гнильцой самолюбия, не умел и не хотел скрывать неприязни к брату и давно уже, давно они отурились друг от друга, встречались на реке да по надобности -- в дни похорон, свадеб, крестин. Игнатьич имел лучший в поселке дом, небольшой, зато самый красивый, с верандочкой, с резными наличниками, с весело выкрашенными ставенками, с палисадником под окнами, в котором росли малина, черемуха, цветки ноготки, мохнатые маки и неизвестные здешнему народу шаровидные цветы, корни которых похожи на брюковки. Привезла их из Фрунзе и приучила расти в суровом чушанском климате жена Игнатьича, работавшая бухгалтером на одном с мужем предприятии.
Слух был, что у Игнатьича лежит на книжке семьдесят тысяч старыми. Игнатьич слухи эти не опроверг, болтливую работницу сберкассы, выдавшую «тайну вклада», не одернул, но счет свой перевел в Енисейск. И притихла работница сберкассы, старалась на улице с Игнатьичем не встречаться, если разминуться все же не удавалось, опускала глаза и, торопливо пробегая, навеличивала: «Здрасте, Зиновий Игнатьич!»
У Игнатьича стояло возле Опарихи три конца. Чуть на отшибе от фарватера, чтоб не получилось, как у Куклина, не нашел бы темной осенней ночью лодку нос парохода и не клюнул бы ее. Однако и в сторонке от стрежи дивно брал стерлядей Игнатьич. Младший братан -- чеченская каторжная рожа -- окружал концы старшего брата своими концами. Сокрушенно покачав головой, Игнатьич поднимал тяжелые якорницы, переставлял самоловы выше по реке и снова брал рыбу уловисто.
Командор не отступал, давил братца и таки вытеснил его за Золотую каргу, почти «в поле чисто». И отступился, полагая, что теперь-то братец шиш обрыбится. Но на новом месте пошла на самоловы Игнатьича стерлядь хотя и реже, зато самая отборная, мельче килограмма, считай, не попадалось. И тронуло суеверные души чалдонов подозрение: «Слово знает!» Командор увидел как-то лодку брата, самосплавом идущую по реке, и покажись ему, что старший ехидно усмехнулся. Командор схватил ружье, щелкнул курками. Игнатьич побледнел, подобрался. «Опусти ружье, молокосос! В тюрьме сгною...» -- «Не-на-ави-и-ижу-у-у! -- взвыл Командор и, отбросив ружье, затопал сапогами, топтал рыбу так, что хрястало под подошвами: -- Сгинь! Пропади! Застрелю!..» -- «Хар-рош! Ох, хар-р-рош! Ни ума, ни заклику, как говорится! Не зря мать-покойница каялась, не зря, что в зыбке не прикинула тебя подушкой...» -- Игнатьич плюнул и умчался не оглядываясь.
Но даже молчаливая фигура старшего Утробина за рулем -- вызов Командору, скорготал он зубами, клялся про себя нащупать самоловы очесливого братца и осадой, измором, нахрапом ли выжить его с реки или загнать в такой угол, где ерш -- и тот не водится.
До войны в низовьях Енисея серединой лета эвенки, селькупы и нганасаны ставили по берегу чумы и ловили подпусками -- переметами красную рыбу, наживляя на уды кусочки подкопченных над очагами вьюнов. Очень лакомы, видать, эти кусочки, коли дурило-осетрище хватает их вместе с почти голым крючком. К цевью уд бойе всегда навязывали тряпочки, берестинки, ленточки. Но они везде и всюду любят делать украшения, и на одежду свою нашивают всякую всячину, и на обувь, однако из-за тряпочек этих, из-за нюха ль совершенно верного брали они рыбу центнерами. Наезжие артельщики, по сезонному договору промышляющие рыбу, возле тех же песков или островов паслись, но возьмут двух-трех осетришек, стерляди на варю -- и вся добыча. И тогда, переломив стыд и сердце, начинали они притираться своими наплавами к снастям бойе. «Почто так делаш? Рыпы плават мноко. Засем по реке колесиш, засем снасти путай!?» Кочевали с места на место бойе, теряя дорогое промысловое время, но рыбу брали и брали, а наезжие, тика в тику бросившие переметы туда, где рыбачили инородцы, вынали голые крючки.
И таким-то дубакам, как в Чуши рекут наезжих хапуг, уподобился местный житель, исконный рыбак, да еще и руку поднял на человека, да и не просто на человека, на брата, да и не просто руку -- ружье! Поселок упивался скандалом, перемещал новость со двора во двор, катил ее колесом. Жена Командора глаз не казала на улицу.
-- Ты че, совсем уж залил оловянные шары! -- наступала она на мужа. -- Совсем выволчился! Мало тебе дочери, кровинки! Брата родного свести со свету готов! Давай уж всех нас заодно...
В прежнее время за такую дерзость он бы искуделил супругу, исполосовал бы так, что до прощеного дня хватило, но после гибели Тайки вызубилась она, потеряла всякий страх, чуть что -- прет на него всем корпусом, тюрьмой грозит, глаза аж побелеют, щеки брюзгло дрожат, голова трясется -- чует баба: свергнут грозный чеченец в самом себе, добивает, дотаптывает, стерва. И отправился на поклон к брату младший Утробин. Через дорогу плелся будто через тюремный двор. Игнатьич дрова колол, издали приметил брата, задом к нему поворотился, еще старательней половинил березовые чурки. Командор кашлянул -- брат дрова колет, из-за тюлевой занавески в окно встревоженно выглядывала пухленькая, меднорожая жена Игнатьича в легоньком, кружевами отделанном халатике. Взять бы за этот халат да теремок подпалить -- крашеный-то эк пластал бы! Командор сдавил коричневыми лапищами штакетник так, что вот-вот серу из дощечек выжмет.
-- Пьяный был дак... Игнатьич воткнул топор, повернулся, кепку поправил: -- А пьяному, что ли, закон не писан? -- помолчал и словно в школе принялся поучать: -- Не по-людски ведешь себя, брательник, не по-людски. Мы ведь родня как-никак. Да и на виду у людей, при должностях... Командор с детства всяких поучителей переносить не мог, ну просто болел нутром при одной только попытке со стороны людей чего-то выговорить ему, подсказать, сделать назидание. Отволохай, отлупи, рожу всю растворожь, но не терзай словами. И ведь знает, знает характер младшего старший брат, но, видишь ты, в кураж впал и не повинную голову сечет, а кишки перепиливает, перегрызает, можно сказать. «Ну-ка, давай, давай! Ты у нас наречистый, ты у нас громкой! Покажи свою разумность, выставь мою дурь напоказ. Баба твоя ухо навострила. Хлебат всеми дырьями, какие у ей есть, слова твои кисельные. То-то завтра в конторе у ей работы будет, то-то она потешится, то-то потрясут мою требуху, мои косточки служащие дамочки!»
И ведь вот что занятней всего -- говорит-то старший брат путем все, в точку. И насчет населения поселка, которому только и надо, чтоб браться в топоры. Потеха! Развлечение! И насчет работы -- сымут с должности капитана, коли пьянствовать не бросит. И насчет промысла темного, хитрого, который надо союзно вести -- Куклин-чудотворец завещал, -- голимая все правда, но вот вроде как близирничает братец, спектакль бесплатный устраивает, тешит свою равномерную душу, вот-вот и Тайку, пожалуй помянет. Тогда не вынести Командору -- топор выхватит...
Командор скрипнул зубами, махнул у лица рукой, словно кого отлепляя, и скорее домой подался, и тоже взялся колоть дрова на зиму, да с такой силой крушил дерево, что которые поленья аж через заплот перелетали, и кто-то крикнул с улицы: «Пли!», баба заругалась: «Эко, эко лешаки-то давят! Не рабливат, не рабливат, возьмется, дак и правда што как на войне!..» В работе Командор немного разрядился, отошел, мысли в нем выпрямились, не клубились в башке, не путались, разума не затемняли. «Вечно так не будет, -- с каким-то непривычным для него, тоскливым спокойствием решил он, -- где-то, на чем-то, на какой-то узкой тропинке сойдемся с братцем так, что не разойтись...» В студеный осенний морок вышел Игнатьич на Енисей, завис на самоловах. Перед тем как залечь на ямы, оцепенеть в долгой зимней дремотности, красная рыба жадно кормилась окуклившимся мормышем, ошивалась, как нынешние словотворцы говорят, возле подводных каменных гряд, сытая играла с пробками и густо вешалась на крючья.
С двух первых самоловов Игнатьич снял штук семь-десять стерлядей, заторопился к третьему, лучше и уловистей всех стоящему. Видно, попал он им под самую каргу, а это дается уж только мастерам высшей пробы, чтоб на гряду самуе не бросить -- зависнет самолов, и далеко не сплыть -- рыба проходом минует самолов. Чутье, опыт, сноровка и глаз снайперский требуются. Глаз острится, нюх точится не сам собою -- с малолетства побратайся с водою, постынь на реке, помокни и тогда уж шарься в ней, как в своей кладовке... К третьему концу Игнатьич попал затемно, ориентир на берегу -- обсеченная по маковку елка, так хорошо видная темной колоколенкой даже на жидком свету, уперлась в низкие, брюхатые тучи, мозглый воздух застелил берег, река, жестяно и рвано отблескивающая в ночи, ломала и скрадывала расстояние. Пять раз заплывал рыбак и тянул кошку по дну реки, времени потерял уйму, промерз вроде бы до самых костей, но зато, лишь подцепил и приподнял самолов, сразу почувствовал: на нем крупная рыбина!
Он не снимал стерлядь с крючков, а стерляди, стерляди!.. Бурлила, изогнувшись в калач, почти на каждой уде стерлядка, и вся живая. Иные рыбины отцеплялись, уходили, которая сразу вглубь, которые подстреленно выбрасывались и шлепались о воду, клевали острием носа борт лодки -- у этих поврежден спинной мозг, визига проткнута, этой твари конец -- с порченым позвоночником, с проткнутым воздушным пузырем, с порванными жабрами рыба не живет. Налим, на что крепкущая скотина, но как напорется на самоловные уды -- дух из него вон и кишки на телефон.
Шла тяжелая, крупная рыбина, била по тетиве редко, уверенно, не толкалась попусту, не делала в панике тычков туда-сюда. Она давила вглубь, вела в сторону, и чем выше поднимал ее Игнатьич, тем грузнее она делалась, остойчивей упиралась. Добро, хоть не делала резких рывков -- щелкают тогда крючки о борт. ломаются спичками, берегись, не зазевайся, рыбак, -- цапнет удой мясо иль одежду, ладно, крючок обломится, ладно, успеешь схватиться за борт, пластануть ножом капроновое коленце, которым прикреплена к хребтовине самолова уда, иначе...
Незавидная, рисковая доля браконьера: возьми рыбу да при этом больше смерти бойся рыбнадзора -- подкрадется во тьме, сцапает -- сраму наберешься, убытку не сочтешь, сопротивляться станешь -- тюрьма тебе. На родной реке татем живешь и до того выдрессировался, что ровно бы еще какой, неведомый, дополнительный орган в человеке получился -- вот ведет он рыбу, болтаясь на самоловном конце, и весь в эту работу ушел, азартом захвачен, устремления его -- взять рыбу, и только! Глаза, уши, ум, сердце -- все в нем направлено к этой цели, каждый нерв вытянут в ниточку, через руки, через кончики пальцев припаян рыбак к тетиве самолова, но что-то иль кто-то там, повыше живота, в левой половине груди живет своей, отдельной жизнью, будто пожарник, несет круглосуточно неусыпное дежурство. Игнатьич с рыбиной борется, добычу к лодке правит, а оно, в груди-то, ухом поводит, глазом недреманным тьму ощупывает. Вдали огонек мелькнул, оно уж трепыхнулось: какое судно? Опасность от него? Отцепляться от самолова? Пускать рыбину вглубь? А она, живая, здоровенная, может изловчиться и уйти. Напряглось все в человеке, поредели удары сердца, слух напружинен до звона, глаз силится быть сильнее темноты, вот-вот пробьет тело током, красная лампочка внутри заморгает, как в пожарке: «Опасность! Опасность! Горим! Горим!»
Пронесло! Грузовая самоходка, похрюкивая, будто племенной пороз со свинофермы Грохотало, прошла серединой реки. Следом грустный кораблик неспешно волокся, музыка на нем играла однотонная, протяжная, на вой метели похожая, и под эту музыку на верхней, слабо освещенной палубе умирали три парочки, плотно сцепившись перед кончиной и уронив друг дружке бессильные головы на плечи. «Красиво живут, -- Игнатьич даже приостановил работу, -- как в кино!»
В этот миг заявила о себе рыбина, пошла в сторону, защелкали о железо крючки, голубые искорки из борта лодки высекло. Игнатьич отпрянул в сторону, стравливая самолов, разом забыв про красивый кораблик, про парочки, не переставая, однако, внимать ночи, сомкнувшейся вокруг него. Напомнив о себе, как бы разминку сделав перед схваткой, рыбина унялась, перестала диковать и только давила, давила вниз с тупым, непоколебимым упрямством. По всем повадкам рыбы, по грузному, этому слепому давлению во тьму глубин угадывался на самолове осетр, большой, но уже умаянный.
За кормой взбурлило грузное тело рыбины, вертанулось, забунтовало, разбрасывая воду, словно лохмотья горелого, черного тряпья. Туго натягивая хребтину самолова, рыба пошла не вглубь, вперед пошла на стрежь, охлестывая воду и лодку оборвышами коленцев, пробками, удами, ворохом волоча скомканных, умаянных стерлядей, стряхивая их с самолова. «Хватил дурило воздуху. Забусел!» -- мгновенно подбирая слабину самолова, думал Игнатьич и увидел рыбину возле борта лодки. Увидел и опешил: черный, лаково отблескиваю- щий сутунок со вкось, не заподлицо, обрубленными сучьями; крутые бока, решительно означенные остриями плащей, будто от жабер до хвоста рыбина опоясана цепью бензопилы. Кожа, которую обминало водой, щекотало нитями струй, прядущихся по плащам и свивающихся далеко за круто изогнутым хвостом, лишь на вид мокра и гладка, на самом же деле ровно бы в толченом стекле, смешанном с дресвою.
Что-то редкостное, первобытное было не только в величине рыбы, но и в формах ее тела, от мягких, безжильных, как бы червячных, усов, висящих под ровно состругнутой внизу головой, до перепончатого, крылатого хвоста -- на доистори- ческого ящера походила рыбина, какой на картинке в учебнике по зоологии у сына нарисован.
Течение на стрежи вихревое, рваное. Лодку шевелило, поводило из стороны в сторону, брало струями на отур, и слышно было, как скрежещут о металл рыскающей дюральки плащи осетра, сточенные, закругленные водой. Летошний осетр еще и осетром не называется, всего лишь костерькой, после -- карышем или кастрюком, похож он на диковинно растопыренную шишку иль на веретенце, по которому торчат колючки. Ни вида, ни вкуса в костерьке, и хищнику никакому не слопать: распорет костерька -- проткнет утробу. И вот, поди ж ты, из остроносой колючки этакий боровище вырастает! И на каком питанье-то? На мормыше, на козявках и вьюнцах. Ну, не загадки ли природы?! Совсем где-то близко закрякал коростель. Игнатьич напрягся слухом -- вроде как на воде крякает? Коростель -- птица долгоногая, бегучая, сухопутная и летная, давно пора ей убегти в теплую сторону. А вот поди ж ты, крякает. На близком слуху -- вроде как под ногами. «Не во штанах ли у меня закрякало?!» Игнатьич хотел, чтобы веселые, несколько даже ернические шуточки сняли с него напряжение, вывели бы из столбняка. Но легкое настроение, которого он желал, не посетило его, и азарта, того дикого азарта, жгучей, все поглощающей страсти, от которой воет кость, слепнет разум, тоже не было. Наоборот, вроде бы как обмыло теплыми, прокислыми щами там, слева, где несло дежурство оно, недреманное ухо. Рыба, а это у нее коростелем скрипел хрящатый рот, выплевывала воздух, долгожданная, редкостная рыба вдруг показалась Игнатьичу зловещей.
«Да что же это я? -- поразился рыбак, -- ни Бога ни черта не боюся, одну темну силу почитаю... Так, может, в силе-то и дело?» -- Игнатьич захлестнул тетиву самолова за железную уключину, вынул фонарик, воровато, из рукава осветил им рыбину с хвоста. Над водою сверкнула острыми кнопками круглая спина осетра, изогнутый хвост его работал устало, настороженно, казалось, точат кривую татарскую саблю о каменную черноту ночи. Из воды, из-под костяного панциря, защищающего широкий, покатый лоб рыбины, в человека всверливались маленькие глазки с желтым ободком вокруг томных, с картечины величиною, зрачков. Они, эти глазки, без век, без ресниц, голые, глядящие со змеиной холодностью, чего-то таили в себе.
Осетр висел на шести крючках. Игнатьич добавил ему еще пяток -- боровина даже не дрогнул от острых уколов, просекших сыромятно-твердую кожу, лишь пополз к корме, царапаясь о борт лодки, набирая разгон, чтобы броситься по туго в него бьющей воде, пообрывать поводки самолова, взять на типок тетиву, переломать все эти махонькие, ничтожные, но такие острые и губительные железки.
Жабры осетра захлопали чаще, заскрипели решительней. «Сейчас пойдет!» -- похолодел Игнатьич. Не всем умом, какой-то его частью, скорее опытом он дошел -- одному не совладать с этаким чудищей. Надо засадить побольше крючков в осетра и бросить конец -- пусть изнемогает в глуби. Прискачет младший братец на самоловы, поможет. Уж в чем, в чем, а в лихом деле, в боренье за добычу не устоит, пересилит гордыню. Совхозная самоходка ушла за вырубленной в Заречье капустой, и, пока судно разгрузит овощ, пока затемняет, Командор к Опарихе не явится.
Надо ждать, жда-ать! Ну а дождешься, так что? Делить осетра? Рубить на две, а то и на три части -- с братцем механик увяжется, этакий, на бросового человечишку Дамку похожий обормот. В осетре икры ведра два, если не больше. Икру тоже на троих?! «Вот она, вот она, дрянь-то твоя и выявилась! Требуха-то утробинская с мозглятинкой, стало быть, и вывернулась!..» -- с презрением думал о себе Игнатьич.
Кто он сейчас? Какой его облик вылупается? Лучше Дамки, недобитого бандеровца Грохотало иль младшего братца? Все хапуги схожи нутром и мордой! Только иным удается спрятать себя, притаиться до поры до времени, но накатывает случай, предел жизни настигает, как говаривал покойный Куклин, и сгребает всех в кучу -- потом одного по одному распределяет на места. Кто держится на своих собственных ногах, живет своим умом, при любом соблазне хлебает под своим краем, не хватая жирных кусков из общего котла, характер свой на дешевку не разменивает, в вине себя не топит, пути своей жизни не кривит -- у того человека свое отдельное место в жизни и на земле, им заработанное и отвоеванное. Остальное все в хлам, в утиль, на помойку! «Ах, умница-разумница! -- усмехнулся Игнатьич, -- все-то ты разумеешь, все-то тямлишь! Игрунчик! Докажи, каков рыбак?» -- раззуживал, распалял самого себя старший Утробин.
Чалдонская настырность, самолюбство, жадность, которую он почел азартом, ломали, корежили человека, раздирали на части. -- Не трожь! Не тро-о-ожь! -- остепенял он себя, -- не осилить!.. Ему казалось, если говорить вслух, то как бы со стороны кто-то с непритухшим разумом глаголет, и от голоса его возможно отрезветь, но слова звучали отдельно, далеко, глухо. Лишь слабый их отзвук достигал уха ловца и совсем не касался разума, занятого лихорадочной работой, -- там планировались действия, из нагромождений чувств выскребалась деловитость, овладевая человеком, направляла его -- он подскребал к себе топорик, острый крюк, чтоб поддеть им оглушенную рыбину. Идти на веслах к берегу он не решался, межень прошла, вода поднялась с осенней завирухи-мокрети, рвет, крутит далеко до берега, и рыба на мель не пойдет, только почувствует осторожным икряным брюхом твердь -- такой кордебалет выкинет, такого шороху задаст, что все веревочки и уды полетят к чертям собачьим.
Упускать такого осетра нельзя. Царь-рыба попадается раз в жизни, да и то не всякому Якову. Дамке отродясь не попадала и не попадется -- он по реке-то не рыбачит, сорит удами...
Игнатьич вздрогнул, нечаянно произнеся, пусть и про себя, роковые слова -- больно уж много всякой всячины наслушался он про царь-рыбу, хотел ее, богоданную, сказочную, конечно, увидеть, изловить, но и робел. Дедушко говаривал: лучше отпустить ее, незаметно так, нечаянно будто отпустить, перекреститься и жить дальше, снова думать об ней, искать ее. Но раз произнеслось, вырвалось слово, значит, так тому и быть, значит, брать за жабры осетрину, и весь разговор! Препоны разорвались, в голове, в сердце твердость -- мало ли чего плели ранешные люди, знахари всякие и дед тот же -- жили в лесу, молились колесу...
«А-а, была не была!» -- удало, со всего маху Игнатьич жахнул обухом топора в лоб царь-рыбу и по тому, как щелкнуло звонко, без отдачи гукнуло, догадался -- угодило вскользь. Надо было не со всей дурацкой силы бить, надо было стукнуть коротко, зато поточнее. Повторять удар некогда, теперь все решалось мгновениями. Он взял рыбину крюком на упор и почти перевалил ее в лодку. Готовый издать победный вопль, нет, не вопль -- он ведь не городской придурок, он от веку рыбак, просто тут, в лодке дать еще разок по выпуклому черепу осетра обухом и рассмеяться тихо, торжественно, победно. Вдох, усилие -- крепче в борт ногою, тверже упор. Но находившаяся в столбняке рыба резко вертанулась, ударилась об лодку, громыхнула, и черно поднявшимся ворохом не воды, нет, комьями земли взорвалась река за бортом, ударило рыбака тяжестью по голове, давнуло на уши, полоснуло по сердцу. «А-ах!» -- вырвалось из груди, как при доподлинном взрыве, подбросившем его вверх и уронившем в немую пустоту. «Так вот оно как, на войне-то...» -- успел он еще отметить. Разгоряченное борьбой нутро оглушило, стиснуло, ожгло холодом.
Вода! Он хлебнул воды! Тонет! Кто-то тащил его за ногу в глубину. «На крючке! Зацепило! Пропал!» -- и почувствовал легкий укол в голень -- рыба продолжала биться, садить в себя и в ловца самоловные уды. В голове Игнатьича тоскливо и согласно, совсем согласно зазвучала вялая покорность. «Тогда что ж... Тогда все...» Но был ловец сильным мужиком, рыба выдохшейся, замученной, и он сумел передолить не ее, а сперва эту вот, занимающуюся в душе покорность, согласие со смертью, которое и есть уже смерть, поворот ключа во врата на тот свет, где, как известно, замки для всех грешников излажены в одну сторону: «у райских врат стучаться бесполезно...»
Игнатьич выбил себя наверх, отплюнулся, хватил воздуха, увидел перед глазами паутинку тетивы, вцепился в нее и уже по хребтовине тетивы подтянулся к лодке, схватился за борт -- дальше не пускало -- в ноги воткнулось еще несколько уд спутанного самолова. Очумелая рыба грузно ворочалась на ослабевшем конце, значит, сдвинула становую якорницу, увязывала самолов, садила в себя крючок за крючком, и ловца не облетало. Он старался завести ноги под лодку, плотнее прильнуть к ее корпусу, но уды находили его, и рыба, хоть и слабо, рывками, ворочалась во вспененной саже, взблескивая пилою спины, заостренной мордой, будто плугом, вспахивала темное поле воды.
«Господи! Да разведи ты нас! Отпусти эту тварь на волю! Не по руке она мне!» -- слабо, без надежды взмолился ловец. Икон дома не держал, в Бога не веровал, над дедушкиными наказами насмехался. И зря. На всякий, на хоть бы вот на такой, на крайний случай следовало держать иконку, пусть хоть на кухоньке, в случае чего -- на покойницу мать спереть можно было -- завещала, мол...
Рыба унялась. Словно бы ощупью приблизилась к лодке, навалилась на ее борт -- все живое к чему-нибудь да жмется! Ослепшая от удара, отупевшая от ран, надранных в теле удами и крюком-подцепом, она щупала, щупала что-то в воде чуткими присосками и острием носа уткнулась в бок человеку. Он вздрогнул, ужаснулся, показалось, рыба, хрустя жабрами и ртом, медленно сжевывала его заживо. Он попробовал отодвинуться, перебираясь руками по борту накренившейся лодки, но рыба продвигалась за ним, упрямо нащупывала его и, ткнувшись хрящом холодного носа в теплый бок, успокаивалась, скрипела возле сердца, будто перепиливала надреберье тупой ножовкой и с мокрым чавканьем вбирала внутренности в раззявленный рот, точно в отверстие мясорубки.
И рыба, и человек слабели, истекали кровью. Человечья кровь плохо свертывается в холодной воде. Какая же кровь у рыбы? Тоже красная. Рыбья. Холодная. Да и мало ее в рыбе. Зачем ей кровь? Она живет в воде. Ей греться ни к чему. Это он, человек, на земле обитает, ему в тепло надобно. Так зачем же, зачем перекрестились их пути? Реки царь и всей природы царь -- на одной ловушке. Караулит их одна и та же мучительная смерть. Рыба промучается дольше, она у себя дома, и ума у нее не хватит скорее кончить эту волынку. А у него ума достанет отпуститься от борта лодки. И все! Рыба одавит его вглубь, затреплет, истычет удами, поможет ему...
«Чем? В чем поможет-то? Сдохнуть? Окочуриться? Не-ет! Не дамся, не да-а-амся!..» -- Ловец крепче сжал твердый борт лодки, рванулся из воды, попробовал обхитрить рыбу, с нахлынувшей злостью взняться на руках и перевалиться за такой близкий борт такой невысокой лодки!
Потревоженная рыба раздраженно чавкнула ртом, изогнулась, повела хвостом, и тут же несколько укусов, совсем почти неслышных, комариных, щипнуло ногу рыбака. «Да что же это такое!» -- всхлипнул Игнатьич, обвисая. Рыба тотчас успокоилась, придвинулась, сонно ткнулась уже не в бок, а под мышку ловца, и оттого, что не было слышно ее дыхания, слабо шевелилась над ней вода, он притаенно обрадовался: рыба засыпает, уморило ее воздухом, истекла она кровью, выбилась из сил в борьбе с человеком, вот-вот опрокинется вверх брюхом.
Он, затихнув, ждал, чувствуя, что и сам погружается в дрему. Словно ведая, что они повязаны одним смертным концом, рыба не торопилась разлучаться с ловцом и с жизнью, рулила хвостом, крыльями, удерживая себя и человека на плаву, работала жабрами, и чудился человеку убаюкивающий скрип сухого очепа зыбки. Морок успокоительного сна накатывал на человека, утишая его тело и разум.
Зверь и человек, в мор и пожары, во все времена природных бед, не раз и не два оставались один на один -- медведь, волк, рысь -- грудь в грудь, глаз в глаз, ожидая смерти иной раз много дней и ночей. Такие страсти, ужасы об этом сказывались, но чтобы повязались одной долей человек и рыба, холодная, туполобая, в панцире плащей, с желтенькими, восково плавящимися глазками, похожими на глаза не зверя, нет -- у зверя глаза умные, а на поросячьи, бессмысленно- сытые глаза -- такое-то на свете бывало ль?
Хотя на этом свете все и всякое бывало, да не все людям известно. Вот и он, один из многих человеков, обессилеет, окоченеет, отпустится от лодки, уйдет с рыбой в глубь реки, будет там болтаться, пока коленца не отопреют. А коленца-то капроновые, их до зимы хватит! И кто узнает, где он? Как он кончился? Какие муки принял? Вон старик-то Куклин года три назад где-то здесь же, возле Опарихи, канул в воду, и с концами. Лоскутка не нашли. Вода! Стихия! В воде каменные гряды, расщелья, затащит, втолкнет куда... Однажды он видел утопленника. Тот на дне реки лежал, подле самого берега. Выпал, должно быть, с парохода, почти к суше прибился, да не знал того и сдался. А может, сердце отказало, может, пьяный был, может, и другое что стряслось -- не выспросишь. Глаза утопленника, подернутые свинцовой пленкой, пленкой смерти, до того были огромны и круглы, что не вдруг и верилось, будто человечьи то глаза. Разгляделся Игнатьич, съежился -- так велики, так уродливо вывернуты глаза утопшего оттого, что рыбка-мелочишка выщипала ресницы, веки обсосала, и ушли рыбешки под кругляши глаз. Из ушей и ноздрей человека торчали пучками хвосты сладко присосавшихся к мясу налимишек и вьюнов, в открытом рту клубились гальяны.
-- Не хочу-у! Не хочу-у-у-у! -- дернулся, завизжал Игнатьич и принялся дубасить рыбину по башке. -- Уходи! Уходи! Уходи-и-и-и! Рыба отодвинулась, грузно взбурлила воду, потащив за собой ловца. Руки его скользили по борту лодки, пальцы разжимались. Пока колотил рыбину одной рукой, другая вовсе ослабела, и тогда он подтянулся из последних сил, достал подбородком борт, завис на нем. Хрустели позвонки шеи, горло сипело, рвалось, однако рукам сделалось полегче, но тело и особенно ноги отдалились, чужими стали, правую ногу совсем не слыхать.
И принялся ловец уговаривать рыбу скорее умереть. -- Ну что тебе! -- дребезжал он рваным голосом, с той жалкой, притворной лестью, которую в себе не предполагал, -- все одно околеешь, -- подумалось: вдруг рыба понимает слова! Поправился: -- Уснешь. Смирись! Тебе будет легче, и мне легче. Я брата жду, а ты кого? -- и задрожал, зашлепал губами, гаснущим шепотом зовя: -- Бра-ате-ель-ни-и-ик!..
Прислушался -- никакого отзвука. Тишина. Такая тишина, что собственную душу, сжавшуюся в комок, слышно. И опять ловец впал в забытье. Темнота сдвинулась вокруг него плотнее, в ушах зазвенело, значит, совсем обескровел. Рыбу повернуло боком -- она тоже завяла, но все еще не давала опрокинуть себя воде и смерти на спину. Жабры осетра уже не крякали, лишь поскрипывали, будто крошка короед подтачивал древесную плоть, закислевшую от сырости под толстой шубой коры.
На реке чуть посветлело. Далекое небо, луженное изнутри луной и звездами, льдистый блеск которого промывался меж ворохами туч, похожих на торопливо сгребенное сено, почему-то не сметанное в стога, сделалось выше, отдаленней, и от осенней воды пошло холодное свечение.
Наступил поздний час. Верхний слой реки, согретой слабым солнцем осени, остудило, сняло, как блин, и бельмастый зрак глубин со дна реки проник наверх.
Не надо смотреть на реку. Зябко, паскудно на ней ночью. Лучше наверх, на небо смотреть.
Вспомнился покос на Фетисовой речке, отчего-то желтый, ровно керосиновым фонарем высвеченный или лампадкой. Покос без звуков, без движения какого-либо и хруста под ногами, теплого, сенного хруста. Среди покоса длинный зачесанный зарод с острием жердей, торчащих по полого осевшему верху. Почему же все желтое-то? Безголосое? Лишь звон густеет -- ровно бы под каждым стерженьком скошенной травы по махонькому кузнецу утаилось, и без передыху звонят они, заполняя все вокруг нескончаемой, однозвучной, усыпляющей музыкой пожухлого, вялого лета. «Да я же умираю! -- очнулся Игнатьич. -- Может, я уж на дне? Желто все...»
Он шевельнулся и услышал рядом осетра, полусонное, ленивое движение его тела почувствовал -- рыба плотно и бережно жалась к нему толстым и нежным брюхом. Что-то женское было в этой бережности, в желании согреть, сохранить в себе зародившуюся жизнь.
«Да уж не оборотень ли это?!» По тому, как вольготно, с сытой леностью подремывала рыба на боку, похрустывала ртом, будто закусывая пластиком капусты, упрямое стремление ее быть ближе к человеку, лоб, как бы отлитый из бетона, по которому ровно гвоздем процарапаны полосы, картечины глаз, катающиеся без звука под панцирем лба, отчужденно, однако ж не без умысла вперившиеся в него, бесстрашный взгляд -- все-все подтверждало: оборотень! Оборотень, вынашивающий другого оборотня, греховное, человечье есть в сладостных муках царь-рыбы, кажется, вспоминает она что-то тайное перед кончиной. Но что она может вспоминать, эта холодная водяная тварь? Шевелит вон щупальцами-червячками, прилипшими к лягушечьей жидкой коже, за усами беззубое отверстие, то сжимающееся в плотно западающую щель, то отрыгивающее воду в трубку, рот похож на что-то срамное, непотребное. Чего у нее еще было, кроме стремления кормиться, копаясь в илистом дне, выбирая из хлама козявок?! Нагуливала она икру и раз в году терлась о самца или о песчаные водяные дюны? Что еще было у нее? Что? Почему же он раньше-то не замечал, какая это отвратная рыба на вид! Отвратно и нежное бабье мясо ее, сплошь в прослойках свечного, желтого жира, едва скрепленное хрящами, засунутое в мешок кожи; ряды панцирей в придачу, и нос, какого ни у одной рыбы нет, и эти усы-червяки, и глазки, плавающие в желтушном жиру, требуха, набитая грязью черной икры, какой тоже нет у других рыб, -- все-все отвратно, тошнотно, похабно!
И из-за нее, из-за этакой гады забылся в человеке человек! Жадность его обуяла! Померкло, отодвинулось в сторону даже детство, да детства-то, считай, и не было. В школе с трудом и мукой отсидел четыре зимы. На уроках, за партой, диктант пишет, бывало, или стишок слушает, а сам на реке пребывает, сердце дергается, ноги дрыгаются, кость в теле воет -- она, рыба, поймалась, идет! Сколь помнит себя, все в лодке, все на реке, все в погоне за нею, за рыбой этой клятой. На Фетисовой речке родительский покос дурниной захлестнуло. В библиотеку со школы не заглядывал -- некогда. Был председателем школьного родительского комитета -- содвинули, переизбрали -- не заходит в школу. Наметили на производстве депутатом в поссовет -- трудяга, честный производственник, и молча отвели -- рыбачит втихую, хапает, какой из него депутат? В народную дружину, и в ту не берут, забраковали. Справляйтесь сами с хулиганами, вяжите их, воспитывайте, ему некогда, он все время в погоне. Давят машинами, режут ножами людей, носятся по поселку одичалые пьяницы с ружьями и топорами? Его не достанешь! Ан и достали! Тайку-то, любимицу!..
А-ах ты, гад, бандюга! Машиной об столб, юную, прекрасную девушку, в цвет входящую, бутончик маковый, яичко голубиное -- всмятку. Девочка небось в миг последний отца родимого, дядю любимого пусть про себя кликнула. А они? Где были они? Чего делали?
Опять дед вспомнился. Поверья его, ворожба, запуки: «Ты как поймаш, Зиновей, малу рыбку -- посеки ее прутом. Сыми с уды и секи, да приговаривай: “Пошли тятю, пошли маму, пошли тетку, пошли дядю, пошли дядину жану!” Посеки и отпущай обратно и жди. Все будет сполнено, как ловец велел». Было, сек прутом рыбину, сперва взаправду, подрос -- с ухмылкой, а все же сек, потому что верил во всю эту трахамудрию -- рыба попадалась и крупная, но попробуй разбери, кто тут тятя, кто тут дядя и кто дядина жена... Вечный рыбак, лежучи на печи со скрученными в крендель ногами, дед беспрестанно вещал голосом, тоже вроде бы от ревматизма искрученным, перемерзлым: «А ешли у вас, робяты, за душой што есь, тяжкий грех, срам какой, варначество -- не вяжитесь с царью-рыбой, попадется коды -- отпушшайте сразу. Отпушшай- те, отпушшайте!.. Ненадежно дело варначье».
Ни облика, ни подробностей жизни деда, ни какой-нибудь хоть маломальской приметы его не осталось в памяти, кроме рыбацких походов да заветов. Этот вот другорядь за сегодня вспомнился. Припекло! Но какой же срам, какое варначество за ним такое страшное, коль так его скрутило? Игнатьич отпустился подбородком от борта лодки, глянул на рыбину, на ее широкий бесчувственный лоб, бронею защищающий хрящевину башки, желтые и синие жилки-былки меж хрящом путаются, и озаренно, в подробностях обрисовалось ему то, от чего он оборонялся всю почти жизнь и о чем вспомнил тут же, как только попался на самолов, но отжимал от себя наваждение, оборонялся нарочитой забывчивостью, однако дальше сопротивляться окончательному приговору не было сил.
Пробил его крестный час, пришла пора отчитаться за грехи. ...Глашка Куклина, девка на причуды и выдумки гораздая, додумалась однажды вываренный осетровый череп приспосо- бить вместо маски, да еще и лампочку от фонарика в него вделала. Как первый раз в темном зале клуба явилась та маска, народ едва рамы на себе не вынес. Страх, как блуд, и пугает, и манит. В Чуши с той поры балуются маской малы и велики. С Глашки-то Куклиной все и начинается.
В сорок втором году на чушанскую лесопилку пригнали трудармейцев -- резать доски на снарядные ящики. Команду возглавлял тонкий да звонкий лейтенантик, из госпиталя. С орденом, раненый боевой командир появился в Чуши первый и скромностью никого удивлять не собирался, девок, млеющих перед его красотой и боевыми заслугами, он щелкал, как орехи. Само собой, орлиным своим взором лейтенант не мог обойти видную деваху Глашку Куклину. Где-то в узком месте подзажал он ее, и потекли по Чуши склизкие слухи.
Игнатьич, тогда еще просто Зинка, Зиновий, или Зиновей, как звал его дедушка, за жабры присуху-Глашку и к ответу. На грудь ему Глашка пала: «Сама себя не помнила... Роковая ошибка...» -- «Ошибка, значит? Роковая! Хор-рошо-о! Но за ошибку ответ держат! За роковую -- двойной!» Виду, однако, кавалер никакого не показал, погуливал, разговорчики с дролей разговаривал, когда и пощупает, но в пределах необходимой вежливости. Ближе к весне боевого командира из тыла отозвали. Вздохнули мамы с облегчением, улеглись страсти и слухи в поселке. Глашка оживляться начала, а то как не в себе пребывала.
В разлив, в половодье, когда ночи сделались совсем коротки и по-весеннему шатки, птицы пели за околицей и по лугам считай что круглосуточно, младой кавалер увел Глашку за поскотину, к тонко залитой вешнею водой пойме, прижал девку к вербе, оглоданной козами, зацеловал ее, затискал, рукою полез, куда велели мужики, науськавшие парня во что бы то ни стало расквитаться с «изменщицей». «Что ты, что ты! Нельзя!» -- взмолилась Глашка. «Лейтенанту можно?! А я тоже допризывник. Старшим лейтенантом, глядишь, стану!»
Как он Глашке про лейтенанта брякнул, она и руки уронила. Поначалу-то он забыл и про месть, и про лейтенанта, поначалу он и сам себя худо помнил. Это уж потом, когда пых прошел, когда туман с глаз опал, снова в памяти высветлился лейтенант, чернявый, в сгармошенных сапогах, орден и значок на груди его сверкают, нашивка за фронтовую рану огнем горит! Это как стерпеть? Как вынести ревнивому сердцу? Трусовато оглядываясь, кавалер сделал то, чему учили старшие дружки: поставил покорную девку над обрывистым берегом, отвернул лицом к пойме, спустил с нее байковые штанишки, крашенные домодельной краской, с разномастными, колотыми вальком, пуговицами, эти пуговицы и запомнились сильней всего, потому что бедный девичий убор приостановил было пакостные намерения. Но уже хотелось изображать из себя ухаря, познавшего грех, -- это придавало храбрости мокрогубому молодцу. Словом, поддал он хнычущей, трясущейся девчонке коленом в зад, и она полетела в воду. Пакостник с мозгой -- место выбрал мелкое, чтоб не утонула часом ухажерка, послушал, посмотрел, как белопузой нельмой возится, шлепается на мелководье девчонка, путаясь в исподине, словно в неводе, завывая от холода, выкашливая из себя не воду, а душу, и трусовато посеменил домой.
С той поры легла меж двумя человеками глухая, враждебная тайна. Отслужив в армии в городе Фрунзе, Зиновий привез с собой жену. Глаха тем временем тоже вышла замуж за инвалида войны, тихого приезжего мужика, который выучился на счетовода, пока валялся в госпитале. Жила Глаха с мужем скромно, растила троих ребят. Где-то в глубине души Игнатьич понимал, что и замужество ее, и вежливое «здравствуйте, Зиновий Игнатьевич!», произнеся которое Глаха делала руки по швам и скорее пробегала, -- все это последствия того надругательства, которое он когда-то над нею произвел.
Бесследно никакое злодейство не проходит, и то, что он сделал с Глахой, чем, торжествуя, хвастался, когда был молокососом, постепенно перешло в стыд, в муку. Он надеялся, что на людях, в чужом краю все быльем порастет, но, когда оказался в армии, так затосковал по родным местам, такой щемящей болью отозвалось в нем прошлое, что он сломался и написал покаянное письмо Глахе.
Ответа на письмо не пришло. В первый же по приезде вечер он скараулил Глаху у совхозного скотного двора -- она работала там дояркой, сказал все слова, какие придумал, приготовил, прося прощения. «Пусть вас Бог простит, Зиновий Игнатьевич, а у меня на это сил нету, силы мои в соленый порошок смололись, со слезьми высочились. -- Глаха помолчала, налаживая дыхание, устанав- ливая голос, и стиснутым горлом завершила разговор: -- Во мне не только что душа, во мне и кости навроде как пусты...»
Ни на одну женщину он не поднял руку, ни одной никогда больше не сделал хоть малой пакости, не уезжал из Чуши, неосознанно надеясь смирением, услужливостью, безблудьем избыть вину, отмолить прощение. Но не зря сказывается: женщина -- тварь божья, за нее и суд, и кара особые. До него же, до Бога без молитвы не дойдешь. Вот и прими заслуженную кару, и коли ты хотел когда-то доказать, что есть мужик -- им останься! Не раскисай, не хлюпай носом, молитвов своедельных не сочиняй, притворством себя и людей не обманывай! Прощенья, пощады ждешь? От кого? Природа, она, брат, тоже женского рода! Значит, всякому свое, а Богу -- богово! Освободи от себя и от вечной вины женщину, прими перед этим все муки сполна, за себя и за тех, кто сей момент под этим небом, на этой земле мучает женщину, учиняет над нею пакости.
-- Прос-сти-итееее... -- Не владея ртом, но все же надеясь, что хоть кто-нибудь да услышит его, прерывисто, изорванно засипел он. -- Гла-а-а-ша-а-а, прости-и-и. -- И попробовал разжать пальцы, но руки свело, сцепило судорогой, на глаза от усилия наплыла красная пелена, гуще зазвенело не только в голове, вроде бы и во всем теле. «Не все еще, стало быть, муки я принял», -- отрешенно подумал Игнатьич и обвис на руках, надеясь, что настанет пора, когда пальцы сами собой отомрут и разожмутся... Сомкнулась над человеком ночь. Движение воды и неба, холод и мгла -- все слилось воедино, остановилось и начало каменеть. Ни о чем он больше не думал. Все сожаления, раскаяния, боль, муки отдалились куда-то, он утишался в себе самом, переходил в иной мир, сонный, мягкий, покойный, и только тот, что так давно обретался там, в левой половине его груди, под сосцом, не соглашался с успокоением -- он никогда его не знал, сторожился сам и сторожил хозяина, не выключая в нем слух. Густой, комариный звон прорезало напористым, уверенным звоном из тьмы -- под сосцом в еще не остывшем теле ткнуло, вспыхнуло, человек напрягся, открыл глаза -- по реке звучал мотор «Вихрь». Даже на погибельном краю, уже отстраненный от мира, он по голосу определил марку мотора и честолюбиво обрадовался прежде всего этому знанью, хотел крикнуть брата, но жизнь завладела им, пробуждала мысль. Первым ее током он приказал себе ждать -- пустая трата сил, а их осталась кроха, орать сейчас. Вот заглушат моторы, повиснут рыбаки на концах, тогда зови -- надрывайся.
Волна от пролетевшей лодки качнула посудину, ударила о железо рыбу, и она, отдохнувшая, скопившая силы, неожиданно вздыбила себя, почуяв волну, которая откачала ее когда-то из черной, мягкой икринки, баюкала в дни сытого покоя, весело гоняла в тени речных глубин, сладко мучая в брачные времена, в таинственный час икромета.
Удар. Рывок. Рыба перевернулась на живот, нащупала вздыбленным гребнем струю, взбурлила хвостом, толкнулась об воду, и отодрала бы она человека от лодки, с ногтями, с кожей отодрала бы, да лопнуло сразу несколько крючков. Еще и еще била рыба хвостом, пока не снялась с самолова, изорвав свое тело в клочья, унося в нем десятки смертельных уд. Яростная, тяжко раненная, но не укрощенная, она грохнулась где-то уже в невидимости, плеснулась в холодной заверти, буйство охватило освободившуюся, волшебную царь-рыбу.
«Иди, рыба, иди! Поживи сколько можешь! Я про тебя никому не скажу!» -- молвил ловец, и ему сделалось легче.
Телу -- оттого, что рыба не тянула вниз, не висела на нем сутунком, душе -- от какого-то, еще не постигнутого умом, освобождения.