Добро пожаловать на страницу посвящённую охоте и рыбалке, экстремальному туризму и путешествиям.     
-
Сделать стартовойДобавить в закладки   
Главная страница / Pыбалка / летняя рыбалка /

Про Сахалин.

Разделы: Еще в рубрике:






powered by


[ регистрация ]



ЦАРЬ - РЫБА

Автор/Редактор: Aborigen
Опубликовано: 20.10.2013

По своей воле и охоте редко уж мне приходится ездить на родину. Все чаще зовут туда на похороны и поминки -- много родни, много друзей и знакомцев -- это хорошо: много любви за жизнь получишь и отдашь, да хорошо, пока не подойдет пора близким тебе людям падать, как падают в старом бору перестоялые сосны, с тяжелым хрустом и долгим выдохом...

Однако доводилось мне бывать на Енисее и без зова кратких скорбных телеграмм, выслушивать не одни причитания. Случались счастливые часы и ночи у костра на берегу реки, подрагивающей огнями бакенов, до дна пробитой золотыми каплями звезд; слушать не только плеск волн, шум ветра, гул тайги, но и неторопливые рассказы людей у костра на природе, по-особенному открытых, рассказы, откровения, воспоминания до темнозори, а то и до утра, занимающегося спокойным светом за дальними перевалами, пока из ничего не возникнут, не наползут липкие туманы, и слова сделаются вязкими, тяжелыми, язык неповоротлив, и огонек притухнет, и все в природе обретет ту долгожданную миротворность, когда слышно лишь младенчески-чистую душу ее.

В такие минуты остаешься как бы один на один с природою и с чуть боязной тайной радостью ощутишь: можно и нужно, наконец-то, довериться всему, что есть вокруг, и незаметно для себя отмякнешь, словно лист или травинка под росою, уснешь легко, крепко и, засыпая до первого луча, до пробного птичьего перебора у летней воды, с вечера хранящей парное тепло, улыбнешься давно забытому чувству -- так вот вольно было тебе, когда ты никакими еще воспоминаниями не нагрузил память, да и сам себя едва ли помнил, только чувствовал кожей мир вокруг, привыкал глазами к нему, прикреплялся к древу жизни коротеньким стерженьком того самого листа, каким ощутил себя сейчас вот, в редкую минуту душевного покоя...

В.Астафьев «Бойе»


Поездка в Красноярск 2013


«Сибирь - я тебе предан Матушка на века!
И в каких бы я не был странах и городах,
Я не забываю, что я - Сибиряк, никогда!»

Слова из песни

«Широка страна моя родная, много в ней озер, полей и рек...
Я другой страны не знаю, где так вольно дышит Человек...»

Я родился в Сибири и прожил свои молодые и «отроческие» годы в Новосибирске. Могу поэтому с чистой совестью причислить себя к СИБИРЯКАМ. Как и все послевоенные пацаны я начал быстро взрослеть не по годам и понимать «Что такое Хорошо, а что такое Плохо»... Мой отец рано ушел из нашей семьи, я не имею права его осуждать. Просто, так сложились звезды, наверное, было и Хорошее и не очень... Отец был замечательным человеком с «золотыми» руками сапожника. У меня остались детские и вполне взрослые впечатления об отце: редкие выезды на рыбалку и к нашим родственникам, его уроки по владению «крючком» для ремонта обуви, сапожным ножом, молотком и плотницким топором, аккуратность в любой работе и т.д. Я и сегодня могу подшить запросто валенки вполне профессионально и изготовить даже для этой цели этот самый сапожный «крючок» с помощью только одного надфиля, сделать «набойку» на туфли или ботинки, просто сшить для себя охотничью куртку на меху или элементарные «чуни» в резиновые сапоги из старой меховой куртки. Я не построил своего дома (так распорядилась Судьба), но «сляпал» несколько охотничьих зимовий, знаю, как «положить» на землю в нужное место самое высокое дерево и правильно расколоть топором любую «чурку», знаю, как построить надежный плот для длительного сплава. Могу «варить» электросваркой и «газом», знаю, как приготовить мясо или настоящую уху «по-сахалински», спечь лепешки и многое другое из таежной жизни... Многому другому полезному в Жизни я научился позже самостоятельно...

Своего сына этому я не научил, сегодня другое время, мой сын тоже не «чайник», я надеюсь... Он научился от меня другому: охоте на копытного зверя и медведя, управлению транспортом в тяжелых ситуациях, не «хныкать» в самых безнадежных случаях и найти самое верное решение, доброжелательному и уважительному отношению к своим родителям, своей семье, друзьям и просто неожиданным знакомым... Сам он научится и другому, что может помочь в непростой сегодняшней Жизни....

Судьба позже занесла меня на самый далекий остров земли русской, где раньше была самая страшная каторга, однако на Сахалин я уехал с семьей совершенно добровольно. 25 лет пролетели как один год, это были мои самые замечательные годы Жизни. После окончания института у меня было несколько вариантов: остаться в Новосибирске, друзья приглашали меня даже в Магадан с очень большими в то далекое время заработками, я остановил свой выбор на Сахалине. Моя семья тоже одобрила это решение...

«Убежать бы от Судьбы, да бесполезно...»

Маршруты моих путешествий проложены неоднократно на Сахалин, Дальний Восток, Сибирь, Запад России и т.д.

Давно мечтал побывать в Красноярском Крае. Судьбе было угодно, чтобы я осуществил свою мечту в этом году...


Увеличить, кликни на фото

Недостаток своего общения я восполняю с помощью всемирной «паутины», иногда мои виртуальные знакомства в Интернете превращаются в реальную дружбу с замечательными людьми... Так случилось и в этот раз. Мой девиз: - «Жизнь даруется всем, Старость - только ИЗБРАННЫМ».


Увеличить, кликни на фото

В прошлом году я неожиданно «наткнулся» на интересный сайт, посвященный Рыбалке и Охоте в Красноярском Крае. «Погулял» по страницам этого ресурса, мне он очень понравился, в первую очередь, очень доброжелательной обстановкой между увлеченными людьми этим «наркотиком». Также понравились замечательные отчеты, практические советы от «профи» и многое другое... Всю свою сознательную Жизнь я тоже, по возможности, занимался рыбалкой и охотой. Считаю, ИМХО, тот кто дружит с Природой и бережно к ней относится - это самые счастливые и правильные люди на свете...


Увеличить, кликни на фото


Увеличить, кликни на фото

Самокритично скажу про себя: человек я «прямолинейный» (до сих пор не понял = Хорошо Это или плохо?...), и всегда выражаю свои мысли открыто и честно. Когда я «гулял» по странице «Сайт красноярских Рыболовов и Охотников», то обратил особое внимание на материалы одного из пользователей, с интернет-"кличкой" (НИКом) АТОС. Тот кто не знает АТОСа в Крсн Крае - бросьте в того дохлой щукой... я в этом позже убедился на Сисимском заливе... У Юры всегда самые свежие и содержательные новости по Рыбалке на водоемах КВХ и большинстве рек КРСН Края, дельные советы по снастям, замечательные фото и классные видео материалы. Уже позже я много раз встречал в Сети его отчеты на других ресурсах.
Практически всегда у Атоса в запасе шутка, с юмором он тоже дружит, у него очень много друзей...


Увеличить, кликни на фото


Увеличить, кликни на фото

Нужно-ли говорить, что мы с ним «за контачили» и Юра меня пригласил на рыбалку в КРС Край. В свою очередь, у меня созрело приглашение красноярского «Гуру» на рыбалку в «загнивающую» Европу, в частности Швецию на трофейного хариуса, Данию - за радужной форелью или какую другую «европейскую» лужу за какой - другой рыбкой... Между делом немного поговорили и про мой любимый Сахалин, на который я часто «мотаюсь» зимой и летом... Юра обещал подумать...


Увеличить, кликни на фото

По плану у меня после Сахалина, на котором мы побывали в этот раз с сыном и его друзьями, поездка в Нвсб и Крсн. Несколько дней побыл на Родине, даже успел побывать на рыбалке со своим земляком на ОВХ. На Сахалине все было «супер»: рыбалка, охота на уточек (мишу не получилось - да, мы не очень то и хотели (хотя, были встречи), икра, крабы и т.д., в Нвсб со своим земляком с Сахалина удалось смотатся на рыбалку... Сажусь на поезд в сторону Крсн, утром уже на месте... Пару фоток с Сахалина и Нвсб...


Увеличить, кликни на фото

С сыном и его друзьями сплавились (коротко) по реке Поронай, половили рыбку, парни погоняли утей, покушали икры и крабов...


Увеличить, кликни на фото


Увеличить, кликни на фото

С Олегом (другом сына) сплавились немного по реке Лангери: половили рыбки, Олегу удалось поймать пару таймешат на спин, увидели матерую медведицу с пестуном, получили много адреналина...


Увеличить, кликни на фото


Увеличить, кликни на фото


Увеличить, кликни на фото

И вот меня уже встречает АТОС на вокзале. С «колес» сразу же у нас по плану поездка на КВХ (Красноярское водохранилище), Юра, как и обещал, хочет показать заморскому «чайнику» все прелести сибирской рыбалки... Ремарка: со своей шляпой не расстаюсь уже в своих поездках лет 7-8 (подарил мой сын), это моя визитная карточка... Подумал, в Крсн, наверное, уже зима, поэтому меня примут за идиота... Пришлось оставить мой «талисман» в Нвсб... Впрочем, ИМХО у Юры тоже есть свой талисман, предполагаю, что это удивительная по красоте и добродушию (когда не касаешься вещей хозяина...) собачка МАНЯ!


Увеличить, кликни на фото

По пути заглянули на «знаковое» место - памятник «Царь-Рыбе», видно, что красноярцы свято чтут знаменитого писателя В.Астафьева. Несколько фото на память, красивейшее место выбрали для скульптуры сибиряки. Снимаю перед ними свою шляпу (которую оставил в Нвсб...) С чувством выполненного долга катим дальше, Юра рассказывает местные новости, немного о своей жизни тоже... Удивительно, но факт, чем-то (отдельными эпизодами наверное...) наши Судьбы чем-то немного похожи, несмотря на разницу в возрасте... Мы должны встретиться с двумя закадычного друзьями Атоса, перегрузиться на джипарь с прицепом, на котором будет катер. Дальше предстоит нашей компании неблизкий путь до КВХ, конкретнее - на Сисимский залив.


Увеличить, кликни на фото

Приехали чуть раньше на сервисный Центр «Флагман» в г. Дивногорске, где стоит наш катер. Очень солидно и обстоятельно на базе, много техники, пообщались с директором - интересный мужик, как я понял - это местный «Кулибин», поэтому к нему «тянутся» серьезные клиенты со своими большими или малыми катерами и проблемами соответственно. Видно, что это Юрин хороший друг. А вот и наши компаньоны, Это Рома и Михаил, как я понял, настоящие друзья и частые попутчики Юры в больших и малых совместных походах. Не теряем времени, пакуемся, нам предстоит неблизкий путь. По дороге остановились возле пирожков, здесь все останавливаются, если хотят покушать местной выпечки...


Увеличить, кликни на фото


Увеличить, кликни на фото

В нашем коллективе есть и одна дама - Маня, маленькая и добрая собачка, ИМХО, этот самый талисман, с которым Юра практически не расстается в больших или малых походах...


Увеличить, кликни на фото

По пути познакомились возле одной кафушки с этим зверем, Юра угостил его окуньками (на обратном пути), естественно... Наверное, мишане комфортно в этой «берлоге»: кормят вовремя, особо не беспокоят, правда, с «сексом» могут быть проблемы...


Увеличить, кликни на фото


Увеличить, кликни на фото

Наконец добрались до Партизанска, здесь мы должны спустить на воду плавсредства, оставить машину и двигаться в сторону залива. В местном магазине «затарились» копченой и свежей пелядью, на всякий случай... На берегу сильнейший ветер, значит, на воде штормит, погода против нас. «Но мы подводники, мы - моряки»... Решаем добираться до места на катере и на «надувашке». Юра с Ромой опытные мореходы, надеемся, что проскочим по морю, там обычно самое сильное волнение. «Ух ты, мы вышли из бухты...» - раскачал свежий ветер водохранилище не на шутку, в «морду лица» периодически летит водяная пыль. Я стараюсь сохранить спокойствие, ведь застрахован от «землетрясения» на Марсе и от «наводнения» на Луне (как обычно при моих «райзах» в непростую Россию сегодня...), да и не солидно сахалинскому аборигену показывать свой страх на какой-то материковой «луже»... Началась болтанка, легкую лодочку швыряет как рыбий пузырь, Юра успокаивает: - «Это мелочи, бывает и хуже...»


Увеличить, кликни на фото

Наверное, он прав, приходилось и не такие «катаклизмы» переживать...
Вспоминаю случай на Сахалине. С другом охотились в заливе на уток, так увлеклись охотой, что не заметили, как нас вынесло сильным течением через одну из проток практически в море. А были мы на «Казанке» (даже без «булей») с «Вихрем-20», к тому же был сильный отлив. А у нас не было даже спасательных жилетов, да, они бы нас и не спасли в тот раз... Как удалось нам развернуться на полутораметровой волне и не зачерпнуть ни ведра водички, до сих пор не понимаю. Без «надувания щек» скажу, что пригодился опыт плавания на реки Обь и ОВХ в любую погоду. Саня, мой друг, вообще был первый раз в такой переделке... На малом газу удалось зайти обратно в залив по протоке, мотор к счастью нас не подвел. Только тогда поняли, что чуть не побывали у Нептуна в гостях...


Увеличить, кликни на фото

Юра мастерски управляет «надувашкой», иногда закладывает такие крутые виражи перед крутой волной, что «Мама не горюй...» Наконец, заходим в залив, в котором тоже есть небольшая волна, но это уже «семечки». Рома с Михаилом уходят в отрыв, у них «кобыл» в моторе побольше, чем у нас. Очень красивые берега, теперь понял, почему такое название имеет Красно-Ярск, много утесов из красного камня...

«Итак мы достигли Красноярска — цели, к которой так долго стремились… Мы посетили городской парк, который слывёт лучшим во всей Сибири… Улицы в городе широкие и прямые, на главных улицах каменные дома, но большая часть построек из дерева. Красноярск красиво расположен на левом берегу Енисея, в долине, окружённой горами…» Фритьоф Нансен.

С середины XVII века уже начинает употребляться название «Красный Яр». «Красный Яр» — от названия места его возведения — «Хызыл чар», что на языке качинцев означало «Яр (высокий берег или холм, утёс) красного цвета». В русском языке «красный» в те времена означал и «красивый»: «Место угоже, высоко и красно. Государев де острог на том месте построить можно» — писал в письме Андрей Дубенский царю.

Название «Красноярск» было дано при получении статуса города.


Увеличить, кликни на фото

Еще несколько км, вот мы уже подъезжаем к мысочку, на котором находится уютная изба. Удача, так как мы первые, значит, можем расположиться с комфортом. По пути свалили сушнину на дрова, дрова в тайге - это святое дело. Приготовить пищу, обогреться после рыбалки, обеспечить теплую ночевку, просто посидеть напротив печки и послушать, как она «постреливает» дровами и «разговаривает» с тобой и т.д. Приходилось охотиться на приписном участке, самому строить избушки, всегда ответственно и серьезно мы с напарниками относились к наличию надежной печурки в зимовье...


Увеличить, кликни на фото

Когда выгружали свое рыбацкое «барахло», заметил на берегу аншлаг, Юра немного дополнил его своими комментариями. Этот район находится под «контролем» серьезных братьев - «бизнесменов». Ведет себя эта «братва» довольно нагловато и бесцеремонно по отношению к простым рыбакам и просто отдыхающим, ну, с «новыми русскими» мне тоже приходилось иметь дело. Нашей компании нечего опасаться, наши интересы - спортивная рыбалка и просто отдых на Природе.


Увеличить, кликни на фото


Увеличить, кликни на фото


Увеличить, кликни на фото


Увеличить, кликни на фото

Здорово, когда собирается на Природе команда единомышленников, все знают, что нужно делать, никто не суетится, каждый делает самое нужное дело. Задача №1 - убрать весь «срачь» из избы, подмести пол, затопить печку и приготовить что-нибудь вкусненькое для наших «истосковавшихся» по вкусной и здоровой пище желудков. Наконец, порядок наведен, спальники лежат на нарах, Михаил «колдует» возле печурки насчет борща, стараемся не путаться у него под ногами, поднести ненавязчиво кружечку «пивасика», между делом накапать в стопарек «огненной» воды и т.д. Аппетит такой зверский после дальней и такой не простой дороги, что кажется, даже горчица кажется медом. Святое дело под салатик и копченую пелядку пропустить по паре-тройке «капель»... Вот, теперь можно и борща немного подождать - мы, наконец, на месте...


Увеличить, кликни на фото

Вот что значит мастерство и «шаловливые» ручки, оказывается, Мишель - самый главный в нашей команде. Несмотря на стоны и понукания голодной братии типа: -"Уже давно готово! Не томи, уж нас извращенец голодом! Давай ЖРАТЬ, а то тебя самого съедим..." и т.д. «Колмогор» посылал всех направо и налево... Он стойко выдержал все нападки «одичавших» совершенно от голода и почти «захлебнувшихся» (прошу пардону...) от собственной слюны напарников. «Кушать подано, вурдалаки!» - прозвучало, наконец, в натопленной избушке...


Увеличить, кликни на фото


Увеличить, кликни на фото

На какое-то время все замолкли за столом, лишь иногда кто-то что-то «мычал» нечленораздельно в адрес Мишеля, показывая большой палец... Наконец, все утолили свой голод, Рома завалился на нары, чтобы «уравновесить» свой желудок, который начал его «клонить» на пол... Кайф!!! Созрели для чаю и «какао». Мужики преданно смотрят в «атосовы» глаза, что он скажет по поводу «железа», «резины» или воблеров, на которые можно будет поймать завтра трофейную щуку. Как я понял, на авторитет Атоса в этой компании никто и никогда не покушается, в этом я убедился в дальнейшем сам... Юра спокойно и с достоинством говорит: - «Поживем - Увидим»...

- Утро покажет. Щука сейчас должна готовиться к зиме, как медведь на «спячку», поэтому должна брать на любую обманку.

Спать особо не хочется, можно было бы еще немного поесть, но вкуснейшего борща уже давно нет... Придется употребить по пять «капель»... Приятно, скажу откровенно, что среди нашей компании нет «зависимых» или просто курящих... Если было бы светло, рванули бы прямо сейчас на залив «долбить» щук... Прозвучало предложение:

- "Может быть, по картишкам ударим? Поддержали, в «тыщу»!

Пришлось вспомнить, я был последним... Эти «волки» были безжалостными (имею ввиду партнеров)...


Увеличить, кликни на фото

Достаю свой подарок, хотя, это мой приз, который «завоёван» в жестокой борьбе с самыми творческими «тугунами». Книга интересная, автор Вл. Топилин рассказывает доходчиво, с юмором и откровенно о рыбалке, охоте и Природе... Правда, не хочу компрометировать автора, но он, ИМХО, мне кажется, допустил кое-где «косяки»... Хотя, возможно, я и ошибиться могу ненароком... Может быть, удастся с ним связаться по этому поводу...


Увеличить, кликни на фото

«Марал приготовился к защите: наклонил голову, выставил рога. Первый из преследователей, отвлекая внимание, остановился перед животным, второй зашел сбоку. Дважды щёлкнул предохранительный флажок автомата, звук одиночного выстрела глухо ткнулся в противоположную сопку и тут же погас в круговерти непогоды. Смерть была мгновенной...

- Сегодня удачный день!
- Пять минут сорок секунд...- вытирая о снег кровавый нож, добавил Толик.»

В.Топилин «Пять минут до смерти»



Увеличить, кликни на фото

Долго не могли заснуть, «трындели» о своем о «женском», каждый успел рассказать свою самую интересную рыбацкую историю... Успокоились, наконец, распределились на нарах, АТОС - как самый главный расположился напротив печки. Правда, позже он сильно пожалел об этом... Жара была такая, что приходилось часто открывать входную дверь. Кто-то храпел, кто-то кряхтел, кое-кто просто спал как убитый... Утром почти все проснулись одновременно. Самый первый загрузил печку свежими поленьями, пошло тепло во все стороны. Традиционная яичница с колбасой была как раз кстати, крепкий чай вдогонку, теперь можно и на рыбалку собираться...


Увеличить, кликни на фото


Увеличить, кликни на фото

Наша команда разделилась; Рома на катере решил попытать счастья с Мишелем, мы с Юрой были тоже автономны на надувашке. Честно скажу, у меня нет особого интереса к спиннингу, особенно в последнее время. Да, и основной свой запас я уже раздарил друзьям. Кроме этого, в прошлом году летел в Хбр и оставил свой «золотой запас» в ручной клади. Дотошные немецкие таможенники все выгребли подчистую, невзирая на мой «плачь»... Представили (когда я спросил их - «На каком основании?») они, дело дошло до полицаев, что я могу (теоретически) приставить тройник к глазу стюардессы и попросить ее посадить самолет... Я бы мог кое о чем попросить симпатичную стюардессу, но, ИМХО, до ТАКОГО бы наверняка не додумался... Поэтому, мой арсенал блесен был очень беден по сравнению с «атосовским» чемоданчиком. Уж там-то было на чем остановить свой взгляд: красивые воблеры всевозможных форм и расцветок, куча «железа», про «резину» я уже и не говорю... Когда я подцепил какую-то из своих «железяк» на спин, Миша, из сочувствия и жалости наверное, мне и говорит:

- Николай, не «парься», ни фига ты этим железом здесь не поймаешь...


Увеличить, кликни на фото


Увеличить, кликни на фото

Трудно было возразить на это утверждение местного аборигена. Хотя я и ловил уже на эту невзрачную блесенку и примитивный спиннинг, возможно совершенно случайно, неплохих обских щучек. Покидал немного, летит вроде бы далеко моя блесна и играет заманчиво, однако, успокоился, «Со своим уставом в чужой монастырь не ходят...» Решил, будь что будет, мужики опытные, зря не скажут, наверняка, пощадили мое самолюбие... Утро было просто великолепным, рыбаки знали очень хорошо это замечательное место.

Парни «газанули» своими «90» -ми кобылами так что волна пошла чуть не до порога избушки, помахали нам на прощание и пропали... Юра так спакойненько говорит:

- Николай не переживай... Мы свое возьмем... Лучше подцепи вот этот воблер, «Мега басс» называется...

И дает мне обшарпанный со всех сторон имитатор рыбки с длинным и широким «клювом» впереди... Название воблера мне понравилось, особенно первая его часть. Когда-то эта обманка, наверное, была очень красивой и привлекательной для всей рыбы: от карася до жадной щуки. Сейчас на нее было просто жалко смотреть...

- Хочет меня обловить еще на берегу... Конкурентов, тем более таких «чайников» как я, нужно сразу отсекать... -- Пронеслось у меня моментально в голове.

- Конечно, «чайника» легко обловить, зачем ему новые и красивые (не «поцарапанные») никем воблеры. «Проперся» (это я про себя), нужно было взять с собой в поездку хоть каких-нибудь «чебурашек», хотя я в них особо не разбираюсь...

- Ладно, - подумал я - по любому будем сражаться «ободранными» воблерами с красноярской рыбацкой элитой, и постараемся не «ударить мордой лица» перед местными мастерами...

Как оказалось в дальнейшем, настоящий Рыбак и Компаньон с самой большой Буквы «оторвал» от своего щедрого сердца самый свой уловистый воблер. Сколько ему Это нервов стоило, ЮРА знает только сам... Шутка! Причем, обезоружил практически себя на сегодняшнюю рыбалку... И не играла большой роли какая-то «поцарапанность» воблера, ИМХО - это самый высокий критерий привлекательности любой приманки. Когда берешь в руки рабочую снасть или приманку, у тебя должны быть глаза: - «Почему Это произошло?» Как-то в одну из своих поездок на Сахалин со своими друзьями (один был из Неметчины), мой давнишний друг Володя из Ноглик тоже выдал нам на сплав несколько своих «железяк» и пару «поцарапанных» воблеров... Отгадайте с трех раз: Какие были самыми уловистыми??? Правильно, - самые «поцарапанные»...


Увеличить, кликни на фото


Увеличить, кликни на фото

Нужно-ли говорить, что Юрин воблер сработал на 110%, на него я смог вытащить неплохую щучку. Однако, все по порядку...
Юра совершенно точно знает, куда нам нужно ехать. Подплываем к почти отвесному берегу, прямо возле берега большая глубина 15-20 метров. Обычно к утесам подходит трофейная щука, чтобы «подхарчится» ельцом или местным окунем. По каким-то местным причинам эта мелочь в массовом количестве не спустилась с гор, т.е. речек, впадающих в залив...


Увеличить, кликни на фото


Увеличить, кликни на фото


Увеличить, кликни на фото

Аккуратно продвигаемся вдоль крутого берега, иногда останавливаемся, бросаем якорь, блесним... Результат пока нулевой... В такую погоду нужно сидеть на берегу в компании своих друзей, пить классное баварское пиво и «дербанить» сахалинскую зубатку с икрой. Юра часто меняет насадки, воблер на резину, потом «железо» - пока все безрезультатно. Наблюдаем за своими корешами, мечутся парни тоже по заливу, жгут почем зря бензин... Но у моего друга своя стратегия, тщательно исследовать все самые перспективные для рыбалки места терпеливо и без «истерики».


Увеличить, кликни на фото

Вот еще одно очень перспективное место: каменистый мысок с одной стороны, дальше похоже мелководье, идеальное место для засады, делаем «стоп». Юра пробует «резину» - никакого эффекта. Однако, нам очень ХОЧЕТСЯ ВЫХВАТИТЬ «ЖАБКУ» трофейную... Мастер говорит, именно в этом месте обычно стоят хищники, очевидно, под водой имеется удобное укрытие, из которого «зубатки» производят свои стремительные броски за зазевавшейся добычей. Делаю далекий заброс прямо вдоль скалистого берега, несколько быстрых оборотов катушки, остановка, пару - тройку метров добавляю «палкой», чтобы заглубить воблер. Нет, так не бывает, успел провести свою «обманку» всего несколько метров - удар, шнур стремительно потянуло в глубину... Обалденно... Сделал все на «автомате», больше экспромтом, и сразу поклевка, в этом я не сомневаюсь по реакции, которая передается по чувствительному бланку...


Увеличить, кликни на фото

- Есть!

Юра готовит подсак и говорит мне:

- Не суетись, когда она будет у нас в лодке - Вот тогда будет «Есть»...


Увеличить, кликни на фото

Начинается «перетягивание каната», солидная щучка пытается освободиться от зацепистого тройника, фрикцион трещит и сдерживает рывки хищника. Наконец, удается подтащить «мамку» к лодке, еще пара бросков, теперь можно спокойно направить нашу добычу в надежный подсак. В лодке она начинает кувыркаться и раскрывать свою страшную пасть с острыми как шилья зубищами. Осторожно освобождаем тройник уловистого воблера из пасти, делаем пару фото на память. Рыбалка началась успешно...


Увеличить, кликни на фото

Мы еще какое-то время безуспешно прочесывали прибрежную акваторию своими воблерами и твистерами, щука не хотела больше брать. Решаем переключиться на ловлю окуня. Это совсем другая рыбалка, и более элегантная снасть: на самом конце шнура небольшое грузило, на отводном поводке около 1м длиной привязан твистер с одинарним крючком. Подходим прямо к берегу, и забрасываем свои твистеры прямо вдоль скал. Ощутив касание груза дна, начинаемм методичьно «долбить» по нему своими привлекательными «резинками». Поклевку окуня хорошо чувствуешь по бланку. Если наткнулся на стайку «матросиков», то поклевки не заставят себя ждать. Иногда за пойманной рыбкой идут следом ее собратья и провожают до самого борта лодки.


Увеличить, кликни на фото

У наших друзей пока пусто, однако, общими усилиями мы поймали еще немного окуней, значит, на уху и жареху нам хватит. Да и впереди у нас предстоит еще вечерняя рыбалка. Возвращаемся на свою базу, нас радостно встречает Маня. Заботливая собачка сторожила избушку и охотилась за какой-то зверюшкой, которая ночью стащила у нас свежую пелядку. Причем аккуратно была съедена только одна рыбка, оставлен был только скелет с головой. Наверное здесь живет ласка или горностай, вот поэтому мы не заметили в избушке ни одной мышки и никаких следов вокруг. Манюня вертится под ногами, тоже радуется нашей добыче и старается укусить скользкую щуку за голову. Юрина помощница практически не пропускает ни одного выезда на рыбалку. Только сильный мороз может заставить ее остаться дома. Все успели сфотографироваться со щучкой, с Маней вместе наш общий трофей потянул на «десятку» полновесных кг ... «Цыфирь» круглая, будет что рассказывать своим друзьям...


Увеличить, кликни на фото


Увеличить, кликни на фото

Маняня азартно покусала склизкую рыбину за острую голову, подергала ее за широкий хвост, вот, только тогда успокоилась немного...


Увеличить, кликни на фото


Увеличить, кликни на фото

Мы слегка перекусили и отдохнули, после обеда с Юрой хотим проскочить на лодке вверх поискать окуня. Рома с Мишей там уже побывали, правда, не очень успешно. Все, пора на рыбалку, нечего зря терять драгоценное время. Пробовали рыбачить в нескольких местах, поймали с десяток окуней, не активна пока еще рыба по мнению Атоса. День медленно угасает, вот и сумерки наступают неумолимо, самое время сделать еще одну попытку погонять пятнистых разбойниц неподалеку от зимовья в неглубоком заливчике. Вдоль берега у самой травы мы заметили много малька, которого шумно гонял окунь, вполне возможно и щука там есть. Безжалостные «полосатики» налетали неожиданно из глубины всей «кодлой» на беззащитную мелочь и жировали в преддверии наступающих холодов...


Увеличить, кликни на фото

Ну, что могу я вам сказать про вечерний «клев»?

Юра из своих богатых запасов вновь предлагает мне какой-то неказистый воблер. Честно скажу, он сразу мне тоже не понравился, какой-то несуразный, с какими-то крылышками, и плавает только на поверхности как «подстреленный» чирок. Неужели на такое «чудище» позарится солидная щука?

Атос успокаивает меня, и предлагает не бояться:

- Это мой самый уловистый воблер для таких мест, кидай только в самую кромку, где заканчивается трава. Обычно вечером там должна стоять щука и ждать малька, вон видно как он «брызгает» во все стороны от «полосатиков»...

Только безграничная вера в опыт Гуру и моя природная «интеллигентность» не позволила мне отказаться от сомнительного, на мой взгляд, предложения... Да и мой внутренний голос тоже «вякнул» что-то нечленораздельное типа:

- Чего «выкаблучиваешься», делай, что тебе говорят умные люди...

К тому же я вспомнил, что один раз сегодня Юра меня не обманул, подсунув «обшарпанный» и покусанный хищниками (как оказалось) воблер... Ну, забросил я пару раз этого «подранка», чего мне бояться, правда, один раз угадал в самую траву, во второй раз его поппер зацепил, нутром чувствую, что моему учителю не особо нравятся такие вот «корявые» забросы...

Юра советует опять:

- Ты держи спин повыше и поддергивай слегка кончиком, чтобы воблер был похож на раненую рыбку...

Другой бы напарник уже матюгнулся бы на «чайника» или огрел бы спином по спине, а этот советы еще какие-то дает... Я то его слушаю внимательно, без какого-либо раздражения, а краем глаза замечаю, что Юрок опять пытается меня «наколоть»... Сам-то он «хлюпает» по поверхности каким-то «Поппером» или «Триппером» (не понял точно, как называется эта приманка...), который, ну, красившее моего «полудохлого чирка» в несколько раз... Вот ведь не предложил Гуру такую красивую рыбку мне, боится наверное, что я ее могу поцарапать...



Увеличить, кликни на фото

- «Ладно» - думаю, - буду терпеть... Может какая шалава с дуру хапнет моего «недобитка»...

Угадайте с трех раз: - «Хапнула шалава или Нет?»

Можете не напрягаться, «жаба» хапнула сразу же после моего очередного броска прямо в кустик. Я даже не успел крутануть катушку, как раздался сильнейший всплеск, и мой «хромоногий» воблер сразу же исчез с поверхности... Вот это дела, щуки какие-то здесь дурные, не похожи на наших сибирских или сахалинских. Тех на «мякине» не проведешь...


Увеличить, кликни на фото

За нашим с Юрой триумфом наблюдали наши друзья, ведь у них сегодня был «облом»... Рыбалка на сегодня закончилась, так как солнышко укатило за сопки, пора и на базу собираться... А так хотелось, скажу честно, выхватить еще одну «мамку» для ровного счета...



Увеличить, кликни на фото

Начинается лагерная суетня: затопить печку, принести воды, почистить и пожарить рыбу, и т.д. Наконец, все готово, можно садиться за стол. Обсуждаем сегодняшние итоги рыбалки, конечно, вне конкуренции был наш «тандем», и не важно, кто поймал рыбу. Важно, ИМХО, все-таки найти рыбу и предложить ей самую привлекательную приманку... Сработал опыт моего напарника Атоса. Парни предполагают, что малоактивность щуки связана с тем, что вода еще достаточно теплая (около 12+С), кроме этого чебак еще не начал «кучковаться» в стаи, а это основная добыча щуки в поздне-осенний период. В зимовье теплынь, у всех великолепное настроение после сытного ужина. Чувствуется, что погода должна скоро измениться, в воздухе осязаемо «пахнет» снегом, в этом году осень явно не торопится уходить...

Не хочется ложиться так рано спать, опять режемся в карты, для разнообразия предложил парням сыграть в «Дурака», причем, бить нужно «пики» только этой же мастью... Тут вроде бы я на равных с парнями выгляжу... Когда в концовке начал подряд проигрывать, предложил укладываться в «люлю»... Наконец, укладываемся спать, вышли на улицу: Природа как-то затаилась и ждет изменений, на небе кое-где проблескивают звезды, но, чувствуется, что очень скоро выпадет первый снег...


Увеличить, кликни на фото

Ударил первый иней. Все оцепенело вокруг. На белом крыльце избушки начищенными пятаками лежали желтые листья. За избушкой, в кедрачах, звонко, по-весеннему токовал глухарь. Стукаясь о стволы дерев, падали последние подмерзлые кедровые шишки; по всей округе озабоченно кричали кедровки, с озер доносился тоскливый стон гагары, собирающейся в отлет. Первые проблески длинной осени, первое холодное дыхание коснулось тайги, заплыло в ее гущи -- скоро конец нашей рыбалке.

В.Астафьев «Капля»


Увеличить, кликни на фото

Предчувствие нас не обмануло, утром выглянули наружу, а там - все белым бело... Понятно, что этот первый снежок быстро исчезнет скоро, просто испарившись. Белым покрывалом закрыло всю землю, стало сразу необычайно чисто и светло. Ветер совершенно перестал, на поверхности воды часто появляются круги от резвящейся молоди, наверняка сегодня будет хороший клев...


Увеличить, кликни на фото


Увеличить, кликни на фото

Кустики калины красной яркими язычками подчеркивали торжественность самого первого снега в этом году. Мы быстренько позавтракали, напились горячего чая, быстрее на рыбалку...


Увеличить, кликни на фото


Увеличить, кликни на фото

Наши коллеги и соперники разумеется, сегодня решили наверняка нас обловить, поэтому пока мы с Юрой собирались на рыбалку, они умотали вновь к крутому яру. Точно, уже стоят подле берега и «стегают» своими воблерами студеную воду. Юра решил на этот раз использовать легкий ветерок, который дул как раз вдоль утесов. Поэтому якорь не бросаем, лодочку нашу медленно несет по ветру, бросаем по обе стороны, пока поклевок нет. Меняем воблеры на «резину» - все бесполезно, даже гигантский резиновый червяк (секретное оружие Атоса) не соблазняет разборчивых щук. Внимательно смотрим под берег, вчера у Юры оторвался уловистый воблер, а может быть его откусила щучина ненароком... Вскоре самый привлекательный участок для рыбалки заканчивается, заводим мотор и вновь заплываем вверх. Не хочет щука брать и баста...


Увеличить, кликни на фото

Меня подстерегла еще одна большая беда -- я оборвал последнюю удочку. Уснул с удочкой в руках, клюнула сорожина на короеда, тут же на нее метнулась щучина. Я проснулся от рывка, всполошился, но было уже поздно -- хищница вдавливалась в глубину, разворачивала сорожину головою на ход, следом волочился обрывок фильдеперсовой лески, клубилась рыбья чешуя. Собратья мои убили бы меня, но я сказал, что спрятал жерлицу и не покажу, где спрятал, коли они примутся меня убивать. Кроме того, у меня есть еще две иголки, из которых можно сделать крючки, да из штопора-складника, если его накалить, уду можно загнуть, и еще я придумаю, как ловить петлями птицу и щук, нежащихся на отмели...

В.Астафьев «Капля»


Увеличить, кликни на фото

Медленно продвигаемся вдоль каменной стенки, «прощупываем» все укромные места. Обычно, здесь всегда рыбалка бывает довольно успешной. Наконец, вновь у меня поклевка на «обшарпанный» воблер - А что я вам говорил?. По натяжению шнура чувствую, что щучка тоже солидная. Не сразу сдалась на милость победителя, несколько раз зубастая пыталась обежать в глубину. Когда добыча достаточно умаялась, удалось подвести ее к лодке и успешно направить в подсак. ЕСТЬ еще одна... Уже на берегу удалось взвесить нашу щуку - получилось 38,5 каких-то «условных» единиц, «трофейная» мамка Нац. лидера просто «отдыхает»...

Юра меня поздравляет с успехом, я его благодарю за науку и терпение... Сегодня гораздо холоднее на воде, чем вчера, но у меня в запасе есть НЗ - фляжка с «огненной» водой, поэтому не грех выпить по рюмашке за удачу. Подходят на катере наши парни, у них случился казус: Рома тоже выхватил неплохую щучку, но его напарник Мишель успешно вытряхнул ее из подсака на волю... Наверное, вспомнил про принцип: «Поймал - Отпусти»...



Увеличить, кликни на фото

На следующий день Путин перебрался на совсем маленькое озеро Токпак-Холь, где фактически не ступала нога человека и там он порыбачил на славу, - рассказал Песков. Он объяснил, что поскольку этот район абсолютно безлюдный, то наблюдается буйство природы и буйство рыбы. Даже егерь, который был вместе с Путиным, сказал, что такого не видел: когда Путин поймал щуку свыше 21 кг весом, тянул он ее более 3 минут, - рассказал Песков. Он признался: Я бы подумал, что ее на блесну кто-нибудь насадил, как в знаменитом фильме Бриллиантовая рука, я с подозрением смотрел на егеря, но дело в том, что там действительно нет людей в радиусе несколько сотен километров. По оценке Пескова, этот случай был также интересен тем, что президент рыбачил на спиннинг, но сначала рыба не ловилась. Тогда егерь дал Путину блесну под названием Царь-рыба, которую делает маленькое семейное предприятие в Красноярске...

«Внутри у нее оказалась еще рыбеха граммов на 250 или 300. Поэтому, думаю, она такая тяжелая оказалась. Тащил я ее три минуты, это все зафиксировано. Я после этого изменил отношение к рыбалке. Я, честно говоря, был никакой рыбак, но это породило у меня определенный интерес к рыбалке», - сказал В.Путин.

Источник: http://www.nexplorer.ru/news__11405.htm

ЦАРЬ выловил царскую рыбу на блесну «Царь Рыба» - Как Это Символично...


Увеличить, кликни на фото


Увеличить, кликни на фото


Увеличить, кликни на фото

Тем временем я уже утратил несколько крючков -- щуки, совершенно не знающие страха, понимающие только, что им можно хватать кого и что угодно, их же поймать не смеет никто, разоружали меня. Я стал рыбачить просто и нагло. Поймав две-три сорожины на удочки, насаживал рыбу на жерлицу с проволочной подстраховкой -- такие ловушки у нас с зимы налажены были, опускал кособоко шевелящуюся рыбку в глубь озера или речки. Тут же из засады торпедой вылетала щука, где и две, где и три, и, которая проворней, цапала сорожину, мяла ее и старалась уйти в черную корягу или в кисель прошлогодней травы, на ходу заглатывая добычу. Я изо всей силы выхватывал леску -- щука оказывалась на берегу, но добычу из зубов не выпускала и долго не могла понять, где она, что с нею произошло и почему оказалась на суше. Если рыбина была не по снасти, я отгонял ее палкой...

В.Астафьев «Капля»


Увеличить, кликни на фото


Увеличить, кликни на фото

Только мы собрались катить к зимовью, видим, что в нашу сторону двигается моторная лодка. Мы заметили этих рыбаков рано утром, когда они мчались в верховья Сисимского залива. Лодка снижает скорость и на малом ходу приближается к нам. Парни здороваются, естественно, узнают сразу же Юру с Михаилом, сами они тоже с Крсн, «тусуются» часто на рыболовном форуме. Результаты по щуке у них «нулевые», удалось только поймать несколько окуньков. Меня без знаменитой шляпы, конечно, не узнали, своей обиды стараюсь никому не показывать, а так хочется тоже быть таким же «знаменитым» как мои друзья... Мой внутренний голос пытается успокоить:

- Еще не вечер, какие твои годы...

- Вот научишься ловить таких же щук как Атос или готовить классный борщ как Колмогор, тогда тебя тоже будут все девченки узнавать, даже на улице в «кажной» забегаловке... У тебя же в запасе уха по «сахалински»...



Увеличить, кликни на фото


Увеличить, кликни на фото


Увеличить, кликни на фото

Но мы-то "обрыбились...
После легкого «перекуса» прямо на воде, который никак не утолил наш зверский голод, решаем единогласно: Быть Ухе! Тем более, что в нашем «Меню» чуть не с первого же дня стоит заманчивое блюдо = «Уха по-сахалински» ... Рецептуру этой необычной ухи многие уже знали понаслышке, но как оказалось, никто ее еще не готовил в натуре.


Увеличить, кликни на фото


Увеличить, кликни на фото

Вскоре все лодки мчатся уже в сторону зимовья.
У нас с Юрой неожиданная потеря произошла: я вовремя не поднял якорь, когда Юра газанул, мы и не заметили оба, что веревку срезало винтом... Сказался общий настрой - «рвем когти»... На базе все при деле: кто суетится возле печки, кто-то чистит рыбу, кто-то чистит овощи и т.д. Наконец, все необходимые компоненты приготовлены, роли распределены, телеоператор суетится с видеокамерой, Мане передалось всеобщее возбуждение, собачка крутится под ногами, вновь прибывших пытается хоть немножко «кусануть» за самые «интимные» места...


Увеличить, кликни на фото


Увеличить, кликни на фото

Даю последние советы помощникам, Юра бесполезно пытается успокоить свою подружку, выходим на улицу, начинаем священнодействовать... Раз, два, три - «Мотор» - представление начинается... Обалденный настрой передается всей компании, все голодные как черти, но никто не торопит события. Зрители расположились вокруг «сцены», боясь пропустить мелкие подробности по приготовлению экзотического блюда...


Увеличить, кликни на фото


Увеличить, кликни на фото


Увеличить, кликни на фото


Увеличить, кликни на фото

Нужно-ли говорить, какой вкусной у нас получилась...


Увеличить, кликни на фото


Увеличить, кликни на фото


Увеличить, кликни на фото


Увеличить, кликни на фото


Увеличить, кликни на фото


Увеличить, кликни на фото


Огромное СПАСИБО моим новым друзьям за приятно проведенное время на Природе!

PS == В отчете использованы фото, видео материалы, «воблеры» и «резина» от Атоса, фото (без шляпы...) и «слог» (с акцентом...) от Аборигена Сахалинского, «вставки» от В.Астафьева, В.Топилина и от горячё любимого и всенародно переизбранного многая лета раз нашего Президента или в простонародье Царя -- В.В.Путина... Рецепт приготовления СУПЕР-ухи по сахалински от Демидыча ( В миру = Анатолий Якубовский) с Сахалина, моего давнишнего друга... Классный борщец от Мишеля (погоняло на Форуме «Колмогор»). Траснспорт от Ромы (кликуха на Форуме «Ромарио»)... Безопасность, жизнерадостность, сохранение продуктов и «огненной» воды от Манюни...

Адреналин (Действующее вещество: Эпинефрин* (Epinephrine*) = Противопоказания: Гипертония, выраженный атеросклероз, аневризма, тиреотоксикоз, сахарный диабет, закрытоугольная глаукома, беременность... При остановке сердца — внутрисердечно 1 мл.)от всей Компании..


Версия для печати ---> Версия для печати


Aborigen

Aborigen

Страна: Россия / Германия
Город: Планета Земля
Рыба: Лосось, форель, хариус, корюшка, крабы, креветки. Salmon, trout, a smelt, crabs, shrimps
моя анкета
10.11.2013 20:14

1.

Царь-рыба
В поселке Чуш его звали вежливо и чуть заискивающе -- Игнатьичем. Был
он старшим братом Командора и как к брату, так и ко всем остальным чушанцам
относился с некой долей снисходительности и превосходства, которого,
впрочем, не выказывал, от людей не отворачивался, напротив, ко всем был
внимателен, любому приходил на помощь, если таковая требовалась, и, конечно,
не уподоблялся брату, при дележе добычи не крохоборничал.

Правда, ему и делиться не надо было. Он везде и всюду обходился своими
силами, но был родом здешний -- сибиряк -- и природой самой приучен почитать
«опчество», считаться с ним, не раздражать его, однако шапку при этом лишка
не ломать, или, как здесь объясняются, не давать себе на ноги топор ронить.
Работал он на местной пилораме наладчиком пил и станков, однако все люди
подряд, что на производстве, что в поселке, единодушно именовали его
механиком.

И был он посноровистей иного механика, любил поковыряться в новой
технике, особенно в незнакомой, дабы постигнуть ее существо. Сотни раз
наблюдалась такая картина: плывет по Енисею лодка сама собой, на ней дергает
шнур и лается на весь белый свет хозяин, измазанный сажей, автолом,
насосавшийся бензина до того, что высеки искру -- и у него огонь во рту
вспыхнет. Да нет ее, искры-то, и мотор никаких звуков не издает. Глядь,
издали несется дюралька, задрав нос, чистенькая, сверкающая голубой и белой
краской, мотор не трещит, не верещит, поет свою песню довольным, звенящим
голоском -- флейта, сладкозвучный музыкальный инструмент, да и только! И
хозяин под стать своей лодке: прибранный, рыбьей слизью не измазанный,
мазутом не пахнущий. Если летом, едет в бежевой рубахе, в багажнике у него
фартук прорезиненный и рукавицы-верхонки. Осенью в телогрейке рыбачит
Игнатьич и в плаще, не изожженном от костров, не изляпанном -- он не будет о
свою одежду руки вытирать, для этого старая тряпица имеется, и не обгорит он
по пьянке у огня, потому что пьет с умом, и лицо у Игнатьича цветущее, с
постоянным румянцем на круто выступающих подглазьях и чуть впалых щеках.
Стрижен Игнатьич под бокс, коротко и ладно. Руки у него без трещин и
царапин, хоть и с режущими инструментами дело имеет, на руках и переносице
редкие пятнышки уже отлинявших веснушек.

Никогда и никого не унизит Игнатьич вопросом: «Ну, что у тебя, рыбачок,
едрена мать?» Он перелезет в лодку, вежливо отстранит хозяина рукой,
покачает головой, глядя на мотор, на воду в кормовом отсеке, где полощется
старая рукавица или тряпка, култыхается истоптанная консервная банка,
заменяющая черпак, прокисшие рыбьи потроха по дну растянуты, засохший в щели
пучеглазый ерш. Вздохнет выразительно Игнатьич, чего-то крутанет в моторе,
вытащит, понюхает и скажет: «Все! Отъездился мотор, в утиль надо сдавать».
Либо оботрет деталь, почистит, отверткой ткнет в одно, в другое место и
коротко бросит: «Заводи!» -- перепрыгнет в свою лодку, достанет мыло из
карманчика лодки, пластмассовую щетку, руки помоет и тряпицей их вытрет. И
никакого магарыча ему не надо. Если пьет Игнатьич, то только на свои и свое,
курить совсем не курит. В детстве, говорит, баловался, потом -- шабаш -- для
здоровья вредно.

-- Чем тебя и благодарить, Игнатьич?
-- Благодарить? -- усмехнется Игнатьич. -- Ты бы лучше в лодке
прибрался, сам обиходился, руки с песком да с мылом оттер. Чисто чухонец,
прости Господи! -- Оттолкнется веслом Игнатьич, шевельнет шнурок -- и готово
дело -- только его и видели! Летит дюралька вдаль, усы на стороны, из-за
поворота иль из-за острова еще долго слышен голосок, и, пока не умолкнет в
просторах нежный звон мотора, полорото торчит рыбак средь лодки и удрученно
размышляет: в одной деревне родились, в одной школе учились, в одни игры
играли, одним хлебом вскормлены, а поди ж ты!.. «Шшоткой руки! С мылом!
Шшотка сорок копеек стоит, мыло шешнадцать!»

И примется хозяин лодки со вздохом наматывать шнур на скользкий от
бензина и копоти маховик, с некоторой пристыженностью и досадой в душе на
свою неладность, а если прямо сказать -- на недоделанность. ...
Само собой, ловил Игнатьич рыбу лучше всех и больше всех, и это никем
не оспаривалось, законным считалось, и завидовать никто ему не завидовал,
кроме младшего Утробина, который всю жизнь чувствовал себя на запятках у
старшего брата, а был с мозглятинкой -- гнильцой самолюбия, не умел и не
хотел скрывать неприязни к брату и давно уже, давно они отурились друг от
друга, встречались на реке да по надобности -- в дни похорон, свадеб,
крестин. Игнатьич имел лучший в поселке дом, небольшой, зато самый красивый,
с верандочкой, с резными наличниками, с весело выкрашенными ставенками, с
палисадником под окнами, в котором росли малина, черемуха, цветки ноготки,
мохнатые маки и неизвестные здешнему народу шаровидные цветы, корни которых
похожи на брюковки. Привезла их из Фрунзе и приучила расти в суровом
чушанском климате жена Игнатьича, работавшая бухгалтером на одном с мужем
предприятии.

Слух был, что у Игнатьича лежит на книжке семьдесят тысяч старыми.
Игнатьич слухи эти не опроверг, болтливую работницу сберкассы, выдавшую
«тайну вклада», не одернул, но счет свой перевел в Енисейск. И притихла
работница сберкассы, старалась на улице с Игнатьичем не встречаться, если
разминуться все же не удавалось, опускала глаза и, торопливо пробегая,
навеличивала: «Здрасте, Зиновий Игнатьич!»

У Игнатьича стояло возле Опарихи три конца. Чуть на отшибе от
фарватера, чтоб не получилось, как у Куклина, не нашел бы темной осенней
ночью лодку нос парохода и не клюнул бы ее. Однако и в сторонке от стрежи
дивно брал стерлядей Игнатьич. Младший братан -- чеченская каторжная рожа --
окружал концы старшего брата своими концами. Сокрушенно покачав головой,
Игнатьич поднимал тяжелые якорницы, переставлял самоловы выше по реке и
снова брал рыбу уловисто.

Командор не отступал, давил братца и таки вытеснил его за Золотую
каргу, почти «в поле чисто». И отступился, полагая, что теперь-то братец шиш
обрыбится. Но на новом месте пошла на самоловы Игнатьича стерлядь хотя и
реже, зато самая отборная, мельче килограмма, считай, не попадалось. И
тронуло суеверные души чалдонов подозрение: «Слово знает!» Командор увидел
как-то лодку брата, самосплавом идущую по реке, и покажись ему, что старший
ехидно усмехнулся. Командор схватил ружье, щелкнул курками. Игнатьич
побледнел, подобрался. «Опусти ружье, молокосос! В тюрьме сгною...» --
«Не-на-ави-и-ижу-у-у! -- взвыл Командор и, отбросив ружье, затопал сапогами,
топтал рыбу так, что хрястало под подошвами: -- Сгинь! Пропади! Застрелю!..»
-- «Хар-рош! Ох, хар-р-рош! Ни ума, ни заклику, как говорится! Не зря
мать-покойница каялась, не зря, что в зыбке не прикинула тебя подушкой...»
-- Игнатьич плюнул и умчался не оглядываясь.

Но даже молчаливая фигура старшего Утробина за рулем -- вызов
Командору, скорготал он зубами, клялся про себя нащупать самоловы очесливого
братца и осадой, измором, нахрапом ли выжить его с реки или загнать в такой
угол, где ерш -- и тот не водится.

До войны в низовьях Енисея серединой лета эвенки, селькупы и нганасаны
ставили по берегу чумы и ловили подпусками -- переметами красную рыбу,
наживляя на уды кусочки подкопченных над очагами вьюнов. Очень лакомы,
видать, эти кусочки, коли дурило-осетрище хватает их вместе с почти голым
крючком. К цевью уд бойе всегда навязывали тряпочки, берестинки, ленточки.
Но они везде и всюду любят делать украшения, и на одежду свою нашивают
всякую всячину, и на обувь, однако из-за тряпочек этих, из-за нюха ль
совершенно верного брали они рыбу центнерами. Наезжие артельщики, по
сезонному договору промышляющие рыбу, возле тех же песков или островов
паслись, но возьмут двух-трех осетришек, стерляди на варю -- и вся добыча. И
тогда, переломив стыд и сердце, начинали они притираться своими наплавами к
снастям бойе. «Почто так делаш? Рыпы плават мноко. Засем по реке колесиш,
засем снасти путай!?» Кочевали с места на место бойе, теряя дорогое
промысловое время, но рыбу брали и брали, а наезжие, тика в тику бросившие
переметы туда, где рыбачили инородцы, вынали голые крючки.

И таким-то дубакам, как в Чуши рекут наезжих хапуг, уподобился местный
житель, исконный рыбак, да еще и руку поднял на человека, да и не просто на
человека, на брата, да и не просто руку -- ружье! Поселок упивался
скандалом, перемещал новость со двора во двор, катил ее колесом.
Жена Командора глаз не казала на улицу.

-- Ты че, совсем уж залил оловянные шары! -- наступала она на мужа. --
Совсем выволчился! Мало тебе дочери, кровинки! Брата родного свести со свету
готов! Давай уж всех нас заодно...

В прежнее время за такую дерзость он бы искуделил супругу, исполосовал
бы так, что до прощеного дня хватило, но после гибели Тайки вызубилась она,
потеряла всякий страх, чуть что -- прет на него всем корпусом, тюрьмой
грозит, глаза аж побелеют, щеки брюзгло дрожат, голова трясется -- чует
баба: свергнут грозный чеченец в самом себе, добивает, дотаптывает, стерва.
И отправился на поклон к брату младший Утробин. Через дорогу плелся
будто через тюремный двор. Игнатьич дрова колол, издали приметил брата,
задом к нему поворотился, еще старательней половинил березовые чурки.
Командор кашлянул -- брат дрова колет, из-за тюлевой занавески в окно
встревоженно выглядывала пухленькая, меднорожая жена Игнатьича в легоньком,
кружевами отделанном халатике. Взять бы за этот халат да теремок подпалить
-- крашеный-то эк пластал бы! Командор сдавил коричневыми лапищами штакетник
так, что вот-вот серу из дощечек выжмет.

-- Пьяный был дак...
Игнатьич воткнул топор, повернулся, кепку поправил:
-- А пьяному, что ли, закон не писан? -- помолчал и словно в школе
принялся поучать: -- Не по-людски ведешь себя, брательник, не по-людски. Мы
ведь родня как-никак. Да и на виду у людей, при должностях...
Командор с детства всяких поучителей переносить не мог, ну просто болел
нутром при одной только попытке со стороны людей чего-то выговорить ему,
подсказать, сделать назидание. Отволохай, отлупи, рожу всю растворожь, но не
терзай словами. И ведь знает, знает характер младшего старший брат, но,
видишь ты, в кураж впал и не повинную голову сечет, а кишки перепиливает,
перегрызает, можно сказать. «Ну-ка, давай, давай! Ты у нас наречистый, ты у
нас громкой! Покажи свою разумность, выставь мою дурь напоказ. Баба твоя ухо
навострила. Хлебат всеми дырьями, какие у ей есть, слова твои кисельные.
То-то завтра в конторе у ей работы будет, то-то она потешится, то-то
потрясут мою требуху, мои косточки служащие дамочки!»

И ведь вот что занятней всего -- говорит-то старший брат путем все, в
точку. И насчет населения поселка, которому только и надо, чтоб браться в
топоры. Потеха! Развлечение! И насчет работы -- сымут с должности капитана,
коли пьянствовать не бросит. И насчет промысла темного, хитрого, который
надо союзно вести -- Куклин-чудотворец завещал, -- голимая все правда, но
вот вроде как близирничает братец, спектакль бесплатный устраивает, тешит
свою равномерную душу, вот-вот и Тайку, пожалуй помянет. Тогда не вынести
Командору -- топор выхватит...

Командор скрипнул зубами, махнул у лица рукой, словно кого отлепляя, и
скорее домой подался, и тоже взялся колоть дрова на зиму, да с такой силой
крушил дерево, что которые поленья аж через заплот перелетали, и кто-то
крикнул с улицы: «Пли!», баба заругалась: «Эко, эко лешаки-то давят! Не
рабливат, не рабливат, возьмется, дак и правда што как на войне!..» В работе
Командор немного разрядился, отошел, мысли в нем выпрямились, не клубились в
башке, не путались, разума не затемняли. «Вечно так не будет, -- с каким-то
непривычным для него, тоскливым спокойствием решил он, -- где-то, на чем-то,
на какой-то узкой тропинке сойдемся с братцем так, что не разойтись...»
В студеный осенний морок вышел Игнатьич на Енисей, завис на самоловах.
Перед тем как залечь на ямы, оцепенеть в долгой зимней дремотности, красная
рыба жадно кормилась окуклившимся мормышем, ошивалась, как нынешние
словотворцы говорят, возле подводных каменных гряд, сытая играла с пробками
и густо вешалась на крючья.

С двух первых самоловов Игнатьич снял штук семь-десять стерлядей,
заторопился к третьему, лучше и уловистей всех стоящему. Видно, попал он им
под самую каргу, а это дается уж только мастерам высшей пробы, чтоб на гряду
самуе не бросить -- зависнет самолов, и далеко не сплыть -- рыба проходом
минует самолов. Чутье, опыт, сноровка и глаз снайперский требуются. Глаз
острится, нюх точится не сам собою -- с малолетства побратайся с водою,
постынь на реке, помокни и тогда уж шарься в ней, как в своей кладовке...
К третьему концу Игнатьич попал затемно, ориентир на берегу --
обсеченная по маковку елка, так хорошо видная темной колоколенкой даже на
жидком свету, уперлась в низкие, брюхатые тучи, мозглый воздух застелил
берег, река, жестяно и рвано отблескивающая в ночи, ломала и скрадывала
расстояние. Пять раз заплывал рыбак и тянул кошку по дну реки, времени
потерял уйму, промерз вроде бы до самых костей, но зато, лишь подцепил и
приподнял самолов, сразу почувствовал: на нем крупная рыбина!

Он не снимал стерлядь с крючков, а стерляди, стерляди!.. Бурлила,
изогнувшись в калач, почти на каждой уде стерлядка, и вся живая. Иные рыбины
отцеплялись, уходили, которая сразу вглубь, которые подстреленно
выбрасывались и шлепались о воду, клевали острием носа борт лодки -- у этих
поврежден спинной мозг, визига проткнута, этой твари конец -- с порченым
позвоночником, с проткнутым воздушным пузырем, с порванными жабрами рыба не
живет. Налим, на что крепкущая скотина, но как напорется на самоловные уды
-- дух из него вон и кишки на телефон.

Шла тяжелая, крупная рыбина, била по тетиве редко, уверенно, не
толкалась попусту, не делала в панике тычков туда-сюда. Она давила вглубь,
вела в сторону, и чем выше поднимал ее Игнатьич, тем грузнее она делалась,
остойчивей упиралась. Добро, хоть не делала резких рывков -- щелкают тогда
крючки о борт. ломаются спичками, берегись, не зазевайся, рыбак, -- цапнет
удой мясо иль одежду, ладно, крючок обломится, ладно, успеешь схватиться за
борт, пластануть ножом капроновое коленце, которым прикреплена к хребтовине
самолова уда, иначе...

Незавидная, рисковая доля браконьера: возьми рыбу да при этом больше
смерти бойся рыбнадзора -- подкрадется во тьме, сцапает -- сраму наберешься,
убытку не сочтешь, сопротивляться станешь -- тюрьма тебе. На родной реке
татем живешь и до того выдрессировался, что ровно бы еще какой, неведомый,
дополнительный орган в человеке получился -- вот ведет он рыбу, болтаясь на
самоловном конце, и весь в эту работу ушел, азартом захвачен, устремления
его -- взять рыбу, и только! Глаза, уши, ум, сердце -- все в нем направлено
к этой цели, каждый нерв вытянут в ниточку, через руки, через кончики
пальцев припаян рыбак к тетиве самолова, но что-то иль кто-то там, повыше
живота, в левой половине груди живет своей, отдельной жизнью, будто
пожарник, несет круглосуточно неусыпное дежурство. Игнатьич с рыбиной
борется, добычу к лодке правит, а оно, в груди-то, ухом поводит, глазом
недреманным тьму ощупывает. Вдали огонек мелькнул, оно уж трепыхнулось:
какое судно? Опасность от него? Отцепляться от самолова? Пускать рыбину
вглубь? А она, живая, здоровенная, может изловчиться и уйти. Напряглось все
в человеке, поредели удары сердца, слух напружинен до звона, глаз силится
быть сильнее темноты, вот-вот пробьет тело током, красная лампочка внутри
заморгает, как в пожарке: «Опасность! Опасность! Горим! Горим!»

Пронесло! Грузовая самоходка, похрюкивая, будто племенной пороз со
свинофермы Грохотало, прошла серединой реки. Следом грустный кораблик
неспешно волокся, музыка на нем играла однотонная, протяжная, на вой метели
похожая, и под эту музыку на верхней, слабо освещенной палубе умирали три
парочки, плотно сцепившись перед кончиной и уронив друг дружке бессильные
головы на плечи. «Красиво живут, -- Игнатьич даже приостановил работу, --
как в кино!»

В этот миг заявила о себе рыбина, пошла в сторону, защелкали о железо
крючки, голубые искорки из борта лодки высекло. Игнатьич отпрянул в сторону,
стравливая самолов, разом забыв про красивый кораблик, про парочки, не
переставая, однако, внимать ночи, сомкнувшейся вокруг него. Напомнив о себе,
как бы разминку сделав перед схваткой, рыбина унялась, перестала диковать и
только давила, давила вниз с тупым, непоколебимым упрямством. По всем
повадкам рыбы, по грузному, этому слепому давлению во тьму глубин угадывался
на самолове осетр, большой, но уже умаянный.

За кормой взбурлило грузное тело рыбины, вертанулось, забунтовало,
разбрасывая воду, словно лохмотья горелого, черного тряпья. Туго натягивая
хребтину самолова, рыба пошла не вглубь, вперед пошла на стрежь, охлестывая
воду и лодку оборвышами коленцев, пробками, удами, ворохом волоча
скомканных, умаянных стерлядей, стряхивая их с самолова. «Хватил дурило
воздуху. Забусел!» -- мгновенно подбирая слабину самолова, думал Игнатьич и
увидел рыбину возле борта лодки. Увидел и опешил: черный, лаково
отблескиваю- щий сутунок со вкось, не заподлицо, обрубленными сучьями;
крутые бока, решительно означенные остриями плащей, будто от жабер до хвоста
рыбина опоясана цепью бензопилы. Кожа, которую обминало водой, щекотало
нитями струй, прядущихся по плащам и свивающихся далеко за круто изогнутым
хвостом, лишь на вид мокра и гладка, на самом же деле ровно бы в толченом
стекле, смешанном с дресвою.

Что-то редкостное, первобытное было не только в величине рыбы, но и в
формах ее тела, от мягких, безжильных, как бы червячных, усов, висящих под
ровно состругнутой внизу головой, до перепончатого, крылатого хвоста -- на
доистори- ческого ящера походила рыбина, какой на картинке в учебнике по
зоологии у сына нарисован.

Течение на стрежи вихревое, рваное. Лодку шевелило, поводило из стороны
в сторону, брало струями на отур, и слышно было, как скрежещут о металл
рыскающей дюральки плащи осетра, сточенные, закругленные водой. Летошний
осетр еще и осетром не называется, всего лишь костерькой, после -- карышем
или кастрюком, похож он на диковинно растопыренную шишку иль на веретенце,
по которому торчат колючки. Ни вида, ни вкуса в костерьке, и хищнику
никакому не слопать: распорет костерька -- проткнет утробу. И вот, поди ж
ты, из остроносой колючки этакий боровище вырастает! И на каком питанье-то?
На мормыше, на козявках и вьюнцах. Ну, не загадки ли природы?!
Совсем где-то близко закрякал коростель. Игнатьич напрягся слухом --
вроде как на воде крякает? Коростель -- птица долгоногая, бегучая,
сухопутная и летная, давно пора ей убегти в теплую сторону. А вот поди ж ты,
крякает. На близком слуху -- вроде как под ногами. «Не во штанах ли у меня
закрякало?!» Игнатьич хотел, чтобы веселые, несколько даже ернические
шуточки сняли с него напряжение, вывели бы из столбняка. Но легкое
настроение, которого он желал, не посетило его, и азарта, того дикого
азарта, жгучей, все поглощающей страсти, от которой воет кость, слепнет
разум, тоже не было. Наоборот, вроде бы как обмыло теплыми, прокислыми щами
там, слева, где несло дежурство оно, недреманное ухо. Рыба, а это у нее
коростелем скрипел хрящатый рот, выплевывала воздух, долгожданная,
редкостная рыба вдруг показалась Игнатьичу зловещей.

«Да что же это я? -- поразился рыбак, -- ни Бога ни черта не боюся,
одну темну силу почитаю... Так, может, в силе-то и дело?» -- Игнатьич
захлестнул тетиву самолова за железную уключину, вынул фонарик, воровато, из
рукава осветил им рыбину с хвоста. Над водою сверкнула острыми кнопками
круглая спина осетра, изогнутый хвост его работал устало, настороженно,
казалось, точат кривую татарскую саблю о каменную черноту ночи. Из воды,
из-под костяного панциря, защищающего широкий, покатый лоб рыбины, в
человека всверливались маленькие глазки с желтым ободком вокруг томных, с
картечины величиною, зрачков. Они, эти глазки, без век, без ресниц, голые,
глядящие со змеиной холодностью, чего-то таили в себе.

Осетр висел на шести крючках. Игнатьич добавил ему еще пяток --
боровина даже не дрогнул от острых уколов, просекших сыромятно-твердую кожу,
лишь пополз к корме, царапаясь о борт лодки, набирая разгон, чтобы броситься
по туго в него бьющей воде, пообрывать поводки самолова, взять на
типок тетиву, переломать все эти махонькие, ничтожные, но
такие острые и губительные железки.

Жабры осетра захлопали чаще, заскрипели решительней. «Сейчас пойдет!»
-- похолодел Игнатьич. Не всем умом, какой-то его частью, скорее опытом он
дошел -- одному не совладать с этаким чудищей. Надо засадить побольше
крючков в осетра и бросить конец -- пусть изнемогает в глуби. Прискачет
младший братец на самоловы, поможет. Уж в чем, в чем, а в лихом деле, в
боренье за добычу не устоит, пересилит гордыню. Совхозная самоходка ушла за
вырубленной в Заречье капустой, и, пока судно разгрузит овощ, пока
затемняет, Командор к Опарихе не явится.

Надо ждать, жда-ать! Ну а дождешься, так что? Делить осетра? Рубить на
две, а то и на три части -- с братцем механик увяжется, этакий, на бросового
человечишку Дамку похожий обормот. В осетре икры ведра два, если не больше.
Икру тоже на троих?! «Вот она, вот она, дрянь-то твоя и выявилась!
Требуха-то утробинская с мозглятинкой, стало быть, и вывернулась!..» -- с
презрением думал о себе Игнатьич.

Кто он сейчас? Какой его облик вылупается? Лучше Дамки, недобитого
бандеровца Грохотало иль младшего братца? Все хапуги схожи нутром и мордой!
Только иным удается спрятать себя, притаиться до поры до времени, но
накатывает случай, предел жизни настигает, как говаривал покойный Куклин, и
сгребает всех в кучу -- потом одного по одному распределяет на места. Кто
держится на своих собственных ногах, живет своим умом, при любом соблазне
хлебает под своим краем, не хватая жирных кусков из общего котла, характер
свой на дешевку не разменивает, в вине себя не топит, пути своей жизни не
кривит -- у того человека свое отдельное место в жизни и на земле, им
заработанное и отвоеванное. Остальное все в хлам, в утиль, на помойку! «Ах,
умница-разумница! -- усмехнулся Игнатьич, -- все-то ты разумеешь, все-то
тямлишь! Игрунчик! Докажи, каков рыбак?» -- раззуживал, распалял самого себя
старший Утробин.

Чалдонская настырность, самолюбство, жадность, которую он почел
азартом, ломали, корежили человека, раздирали на части.
-- Не трожь! Не тро-о-ожь! -- остепенял он себя, -- не осилить!..
Ему казалось, если говорить вслух, то как бы со стороны кто-то с
непритухшим разумом глаголет, и от голоса его возможно отрезветь, но слова
звучали отдельно, далеко, глухо. Лишь слабый их отзвук достигал уха ловца и
совсем не касался разума, занятого лихорадочной работой, -- там
планировались действия, из нагромождений чувств выскребалась деловитость,
овладевая человеком, направляла его -- он подскребал к себе топорик, острый
крюк, чтоб поддеть им оглушенную рыбину. Идти на веслах к берегу он не
решался, межень прошла, вода поднялась с осенней завирухи-мокрети, рвет,
крутит далеко до берега, и рыба на мель не пойдет, только почувствует
осторожным икряным брюхом твердь -- такой кордебалет выкинет, такого шороху
задаст, что все веревочки и уды полетят к чертям собачьим.

Упускать такого осетра нельзя. Царь-рыба попадается раз в жизни, да и
то не всякому Якову. Дамке отродясь не попадала и не попадется -- он по
реке-то не рыбачит, сорит удами...

Игнатьич вздрогнул, нечаянно произнеся, пусть и про себя, роковые слова
-- больно уж много всякой всячины наслушался он про царь-рыбу, хотел ее,
богоданную, сказочную, конечно, увидеть, изловить, но и робел. Дедушко
говаривал: лучше отпустить ее, незаметно так, нечаянно будто отпустить,
перекреститься и жить дальше, снова думать об ней, искать ее. Но раз
произнеслось, вырвалось слово, значит, так тому и быть, значит, брать за
жабры осетрину, и весь разговор! Препоны разорвались, в голове, в сердце
твердость -- мало ли чего плели ранешные люди, знахари всякие и дед тот же
-- жили в лесу, молились колесу...

«А-а, была не была!» -- удало, со всего маху Игнатьич жахнул обухом
топора в лоб царь-рыбу и по тому, как щелкнуло звонко, без отдачи гукнуло,
догадался -- угодило вскользь. Надо было не со всей дурацкой силы бить, надо
было стукнуть коротко, зато поточнее. Повторять удар некогда, теперь все
решалось мгновениями. Он взял рыбину крюком на упор и почти перевалил ее в
лодку. Готовый издать победный вопль, нет, не вопль -- он ведь не городской
придурок, он от веку рыбак, просто тут, в лодке дать еще разок по выпуклому
черепу осетра обухом и рассмеяться тихо, торжественно, победно.
Вдох, усилие -- крепче в борт ногою, тверже упор. Но находившаяся в
столбняке рыба резко вертанулась, ударилась об лодку, громыхнула, и черно
поднявшимся ворохом не воды, нет, комьями земли взорвалась река за бортом,
ударило рыбака тяжестью по голове, давнуло на уши, полоснуло по сердцу.
«А-ах!» -- вырвалось из груди, как при доподлинном взрыве, подбросившем его
вверх и уронившем в немую пустоту. «Так вот оно как, на войне-то...» --
успел он еще отметить. Разгоряченное борьбой нутро оглушило, стиснуло, ожгло
холодом.

Вода! Он хлебнул воды! Тонет!
Кто-то тащил его за ногу в глубину. «На крючке! Зацепило! Пропал!» -- и
почувствовал легкий укол в голень -- рыба продолжала биться, садить в себя и
в ловца самоловные уды. В голове Игнатьича тоскливо и согласно, совсем
согласно зазвучала вялая покорность. «Тогда что ж... Тогда все...» Но был
ловец сильным мужиком, рыба выдохшейся, замученной, и он сумел передолить не
ее, а сперва эту вот, занимающуюся в душе покорность, согласие со смертью,
которое и есть уже смерть, поворот ключа во врата на тот свет, где, как
известно, замки для всех грешников излажены в одну сторону: «у райских врат
стучаться бесполезно...»

Игнатьич выбил себя наверх, отплюнулся, хватил воздуха, увидел перед
глазами паутинку тетивы, вцепился в нее и уже по хребтовине тетивы
подтянулся к лодке, схватился за борт -- дальше не пускало -- в ноги
воткнулось еще несколько уд спутанного самолова. Очумелая рыба грузно
ворочалась на ослабевшем конце, значит, сдвинула становую якорницу,
увязывала самолов, садила в себя крючок за крючком, и ловца не облетало. Он
старался завести ноги под лодку, плотнее прильнуть к ее корпусу, но уды
находили его, и рыба, хоть и слабо, рывками, ворочалась во вспененной саже,
взблескивая пилою спины, заостренной мордой, будто плугом, вспахивала темное
поле воды.

«Господи! Да разведи ты нас! Отпусти эту тварь на волю! Не по руке она
мне!» -- слабо, без надежды взмолился ловец. Икон дома не держал, в Бога не
веровал, над дедушкиными наказами насмехался. И зря. На всякий, на хоть бы
вот на такой, на крайний случай следовало держать иконку, пусть хоть на
кухоньке, в случае чего -- на покойницу мать спереть можно было -- завещала,
мол...

Рыба унялась. Словно бы ощупью приблизилась к лодке, навалилась на ее
борт -- все живое к чему-нибудь да жмется! Ослепшая от удара, отупевшая от
ран, надранных в теле удами и крюком-подцепом, она щупала, щупала что-то в
воде чуткими присосками и острием носа уткнулась в бок человеку. Он
вздрогнул, ужаснулся, показалось, рыба, хрустя жабрами и ртом, медленно
сжевывала его заживо. Он попробовал отодвинуться, перебираясь руками по
борту накренившейся лодки, но рыба продвигалась за ним, упрямо нащупывала
его и, ткнувшись хрящом холодного носа в теплый бок, успокаивалась, скрипела
возле сердца, будто перепиливала надреберье тупой ножовкой и с мокрым
чавканьем вбирала внутренности в раззявленный рот, точно в отверстие
мясорубки.

И рыба, и человек слабели, истекали кровью. Человечья кровь плохо
свертывается в холодной воде. Какая же кровь у рыбы? Тоже красная. Рыбья.
Холодная. Да и мало ее в рыбе. Зачем ей кровь? Она живет в воде. Ей греться
ни к чему. Это он, человек, на земле обитает, ему в тепло надобно. Так зачем
же, зачем перекрестились их пути? Реки царь и всей природы царь -- на одной
ловушке. Караулит их одна и та же мучительная смерть. Рыба промучается
дольше, она у себя дома, и ума у нее не хватит скорее кончить эту волынку. А
у него ума достанет отпуститься от борта лодки. И все! Рыба одавит его
вглубь, затреплет, истычет удами, поможет ему...

«Чем? В чем поможет-то? Сдохнуть? Окочуриться? Не-ет! Не дамся, не
да-а-амся!..» -- Ловец крепче сжал твердый борт лодки, рванулся из воды,
попробовал обхитрить рыбу, с нахлынувшей злостью взняться на руках и
перевалиться за такой близкий борт такой невысокой лодки!

Потревоженная рыба раздраженно чавкнула ртом, изогнулась, повела
хвостом, и тут же несколько укусов, совсем почти неслышных, комариных,
щипнуло ногу рыбака. «Да что же это такое!» -- всхлипнул Игнатьич, обвисая.
Рыба тотчас успокоилась, придвинулась, сонно ткнулась уже не в бок, а под
мышку ловца, и оттого, что не было слышно ее дыхания, слабо шевелилась над
ней вода, он притаенно обрадовался: рыба засыпает, уморило ее воздухом,
истекла она кровью, выбилась из сил в борьбе с человеком, вот-вот
опрокинется вверх брюхом.

Он, затихнув, ждал, чувствуя, что и сам погружается в дрему.
Словно ведая, что они повязаны одним смертным концом, рыба не
торопилась разлучаться с ловцом и с жизнью, рулила хвостом, крыльями,
удерживая себя и человека на плаву, работала жабрами, и чудился человеку
убаюкивающий скрип сухого очепа зыбки. Морок успокоительного сна накатывал
на человека, утишая его тело и разум.

Зверь и человек, в мор и пожары, во все времена природных бед, не раз и
не два оставались один на один -- медведь, волк, рысь -- грудь в грудь, глаз
в глаз, ожидая смерти иной раз много дней и ночей. Такие страсти, ужасы об
этом сказывались, но чтобы повязались одной долей человек и рыба, холодная,
туполобая, в панцире плащей, с желтенькими, восково плавящимися глазками,
похожими на глаза не зверя, нет -- у зверя глаза умные, а на поросячьи,
бессмысленно- сытые глаза -- такое-то на свете бывало ль?

Хотя на этом свете все и всякое бывало, да не все людям известно. Вот и
он, один из многих человеков, обессилеет, окоченеет, отпустится от лодки,
уйдет с рыбой в глубь реки, будет там болтаться, пока коленца не отопреют. А
коленца-то капроновые, их до зимы хватит! И кто узнает, где он? Как он
кончился? Какие муки принял? Вон старик-то Куклин года три назад где-то
здесь же, возле Опарихи, канул в воду, и с концами. Лоскутка не нашли. Вода!
Стихия! В воде каменные гряды, расщелья, затащит, втолкнет куда...
Однажды он видел утопленника. Тот на дне реки лежал, подле самого
берега. Выпал, должно быть, с парохода, почти к суше прибился, да не знал
того и сдался. А может, сердце отказало, может, пьяный был, может, и другое
что стряслось -- не выспросишь. Глаза утопленника, подернутые свинцовой
пленкой, пленкой смерти, до того были огромны и круглы, что не вдруг и
верилось, будто человечьи то глаза. Разгляделся Игнатьич, съежился -- так
велики, так уродливо вывернуты глаза утопшего оттого, что рыбка-мелочишка
выщипала ресницы, веки обсосала, и ушли рыбешки под кругляши глаз. Из ушей и
ноздрей человека торчали пучками хвосты сладко присосавшихся к мясу
налимишек и вьюнов, в открытом рту клубились гальяны.

-- Не хочу-у! Не хочу-у-у-у! -- дернулся, завизжал Игнатьич и принялся
дубасить рыбину по башке. -- Уходи! Уходи! Уходи-и-и-и!
Рыба отодвинулась, грузно взбурлила воду, потащив за собой ловца. Руки
его скользили по борту лодки, пальцы разжимались. Пока колотил рыбину одной
рукой, другая вовсе ослабела, и тогда он подтянулся из последних сил, достал
подбородком борт, завис на нем. Хрустели позвонки шеи, горло сипело,
рвалось, однако рукам сделалось полегче, но тело и особенно ноги отдалились,
чужими стали, правую ногу совсем не слыхать.

И принялся ловец уговаривать рыбу скорее умереть.
-- Ну что тебе! -- дребезжал он рваным голосом, с той жалкой,
притворной лестью, которую в себе не предполагал, -- все одно околеешь, --
подумалось: вдруг рыба понимает слова! Поправился: -- Уснешь. Смирись! Тебе
будет легче, и мне легче. Я брата жду, а ты кого? -- и задрожал, зашлепал
губами, гаснущим шепотом зовя: -- Бра-ате-ель-ни-и-ик!..

Прислушался -- никакого отзвука. Тишина. Такая тишина, что собственную
душу, сжавшуюся в комок, слышно. И опять ловец впал в забытье. Темнота
сдвинулась вокруг него плотнее, в ушах зазвенело, значит, совсем обескровел.
Рыбу повернуло боком -- она тоже завяла, но все еще не давала опрокинуть
себя воде и смерти на спину. Жабры осетра уже не крякали, лишь поскрипывали,
будто крошка короед подтачивал древесную плоть, закислевшую от сырости под
толстой шубой коры.

На реке чуть посветлело. Далекое небо, луженное изнутри луной и
звездами, льдистый блеск которого промывался меж ворохами туч, похожих на
торопливо сгребенное сено, почему-то не сметанное в стога, сделалось выше,
отдаленней, и от осенней воды пошло холодное свечение.

Наступил поздний час. Верхний слой реки, согретой слабым солнцем осени,
остудило, сняло, как блин, и бельмастый зрак глубин со дна реки проник
наверх.

Не надо смотреть на реку. Зябко, паскудно на ней ночью. Лучше наверх,
на небо смотреть.

Вспомнился покос на Фетисовой речке, отчего-то желтый, ровно
керосиновым фонарем высвеченный или лампадкой. Покос без звуков, без
движения какого-либо и хруста под ногами, теплого, сенного хруста. Среди
покоса длинный зачесанный зарод с острием жердей, торчащих по полого
осевшему верху. Почему же все желтое-то? Безголосое? Лишь звон густеет --
ровно бы под каждым стерженьком скошенной травы по махонькому кузнецу
утаилось, и без передыху звонят они, заполняя все вокруг нескончаемой,
однозвучной, усыпляющей музыкой пожухлого, вялого лета. «Да я же умираю! --
очнулся Игнатьич. -- Может, я уж на дне? Желто все...»

Он шевельнулся и услышал рядом осетра, полусонное, ленивое движение его
тела почувствовал -- рыба плотно и бережно жалась к нему толстым и нежным
брюхом. Что-то женское было в этой бережности, в желании согреть, сохранить
в себе зародившуюся жизнь.

«Да уж не оборотень ли это?!»
По тому, как вольготно, с сытой леностью подремывала рыба на боку,
похрустывала ртом, будто закусывая пластиком капусты, упрямое стремление ее
быть ближе к человеку, лоб, как бы отлитый из бетона, по которому ровно
гвоздем процарапаны полосы, картечины глаз, катающиеся без звука под
панцирем лба, отчужденно, однако ж не без умысла вперившиеся в него,
бесстрашный взгляд -- все-все подтверждало: оборотень! Оборотень,
вынашивающий другого оборотня, греховное, человечье есть в сладостных муках
царь-рыбы, кажется, вспоминает она что-то тайное перед кончиной.
Но что она может вспоминать, эта холодная водяная тварь? Шевелит вон
щупальцами-червячками, прилипшими к лягушечьей жидкой коже, за усами
беззубое отверстие, то сжимающееся в плотно западающую щель, то отрыгивающее
воду в трубку, рот похож на что-то срамное, непотребное. Чего у нее еще
было, кроме стремления кормиться, копаясь в илистом дне, выбирая из хлама
козявок?! Нагуливала она икру и раз в году терлась о самца или о песчаные
водяные дюны? Что еще было у нее? Что? Почему же он раньше-то не замечал,
какая это отвратная рыба на вид! Отвратно и нежное бабье мясо ее, сплошь в
прослойках свечного, желтого жира, едва скрепленное хрящами, засунутое в
мешок кожи; ряды панцирей в придачу, и нос, какого ни у одной рыбы нет, и
эти усы-червяки, и глазки, плавающие в желтушном жиру, требуха, набитая
грязью черной икры, какой тоже нет у других рыб, -- все-все отвратно,
тошнотно, похабно!

И из-за нее, из-за этакой гады забылся в человеке человек! Жадность его
обуяла! Померкло, отодвинулось в сторону даже детство, да детства-то,
считай, и не было. В школе с трудом и мукой отсидел четыре зимы. На уроках,
за партой, диктант пишет, бывало, или стишок слушает, а сам на реке
пребывает, сердце дергается, ноги дрыгаются, кость в теле воет -- она, рыба,
поймалась, идет! Сколь помнит себя, все в лодке, все на реке, все в погоне
за нею, за рыбой этой клятой. На Фетисовой речке родительский покос дурниной
захлестнуло. В библиотеку со школы не заглядывал -- некогда. Был
председателем школьного родительского комитета -- содвинули, переизбрали --
не заходит в школу. Наметили на производстве депутатом в поссовет --
трудяга, честный производственник, и молча отвели -- рыбачит втихую, хапает,
какой из него депутат? В народную дружину, и в ту не берут, забраковали.
Справляйтесь сами с хулиганами, вяжите их, воспитывайте, ему некогда, он все
время в погоне. Давят машинами, режут ножами людей, носятся по поселку
одичалые пьяницы с ружьями и топорами? Его не достанешь! Ан и достали!
Тайку-то, любимицу!..

А-ах ты, гад, бандюга! Машиной об столб, юную, прекрасную девушку, в
цвет входящую, бутончик маковый, яичко голубиное -- всмятку. Девочка небось
в миг последний отца родимого, дядю любимого пусть про себя кликнула. А они?
Где были они? Чего делали?

Опять дед вспомнился. Поверья его, ворожба, запуки: «Ты как поймаш,
Зиновей, малу рыбку -- посеки ее прутом. Сыми с уды и секи, да приговаривай:
“Пошли тятю, пошли маму, пошли тетку, пошли дядю, пошли дядину жану!” Посеки
и отпущай обратно и жди. Все будет сполнено, как ловец велел». Было, сек
прутом рыбину, сперва взаправду, подрос -- с ухмылкой, а все же сек, потому
что верил во всю эту трахамудрию -- рыба попадалась и крупная, но попробуй
разбери, кто тут тятя, кто тут дядя и кто дядина жена... Вечный рыбак,
лежучи на печи со скрученными в крендель ногами, дед беспрестанно вещал
голосом, тоже вроде бы от ревматизма искрученным, перемерзлым: «А ешли у
вас, робяты, за душой што есь, тяжкий грех, срам какой, варначество -- не
вяжитесь с царью-рыбой, попадется коды -- отпушшайте сразу. Отпушшай- те,
отпушшайте!.. Ненадежно дело варначье».

Ни облика, ни подробностей жизни деда, ни какой-нибудь хоть
маломальской приметы его не осталось в памяти, кроме рыбацких походов да
заветов. Этот вот другорядь за сегодня вспомнился. Припекло! Но какой же
срам, какое варначество за ним такое страшное, коль так его скрутило?
Игнатьич отпустился подбородком от борта лодки, глянул на рыбину, на ее
широкий бесчувственный лоб, бронею защищающий хрящевину башки, желтые и
синие жилки-былки меж хрящом путаются, и озаренно, в подробностях
обрисовалось ему то, от чего он оборонялся всю почти жизнь и о чем вспомнил
тут же, как только попался на самолов, но отжимал от себя наваждение,
оборонялся нарочитой забывчивостью, однако дальше сопротивляться
окончательному приговору не было сил.

Пробил его крестный час, пришла пора отчитаться за грехи.
...Глашка Куклина, девка на причуды и выдумки гораздая, додумалась
однажды вываренный осетровый череп приспосо- бить вместо маски, да еще и
лампочку от фонарика в него вделала. Как первый раз в темном зале клуба
явилась та маска, народ едва рамы на себе не вынес. Страх, как блуд, и
пугает, и манит. В Чуши с той поры балуются маской малы и велики.
С Глашки-то Куклиной все и начинается.

В сорок втором году на чушанскую лесопилку пригнали трудармейцев --
резать доски на снарядные ящики. Команду возглавлял тонкий да звонкий
лейтенантик, из госпиталя. С орденом, раненый боевой командир появился в
Чуши первый и скромностью никого удивлять не собирался, девок, млеющих перед
его красотой и боевыми заслугами, он щелкал, как орехи. Само собой, орлиным
своим взором лейтенант не мог обойти видную деваху Глашку Куклину. Где-то в
узком месте подзажал он ее, и потекли по Чуши склизкие слухи.

Игнатьич, тогда еще просто Зинка, Зиновий, или Зиновей, как звал его
дедушка, за жабры присуху-Глашку и к ответу. На грудь ему Глашка пала: «Сама
себя не помнила... Роковая ошибка...» -- «Ошибка, значит? Роковая!
Хор-рошо-о! Но за ошибку ответ держат! За роковую -- двойной!» Виду, однако,
кавалер никакого не показал, погуливал, разговорчики с дролей разговаривал,
когда и пощупает, но в пределах необходимой вежливости.
Ближе к весне боевого командира из тыла отозвали. Вздохнули мамы с
облегчением, улеглись страсти и слухи в поселке. Глашка оживляться начала, а
то как не в себе пребывала.

В разлив, в половодье, когда ночи сделались совсем коротки и
по-весеннему шатки, птицы пели за околицей и по лугам считай что
круглосуточно, младой кавалер увел Глашку за поскотину, к тонко залитой
вешнею водой пойме, прижал девку к вербе, оглоданной козами, зацеловал ее,
затискал, рукою полез, куда велели мужики, науськавшие парня во что бы то ни
стало расквитаться с «изменщицей». «Что ты, что ты! Нельзя!» -- взмолилась
Глашка. «Лейтенанту можно?! А я тоже допризывник. Старшим лейтенантом,
глядишь, стану!»

Как он Глашке про лейтенанта брякнул, она и руки уронила.
Поначалу-то он забыл и про месть, и про лейтенанта, поначалу он и сам
себя худо помнил. Это уж потом, когда пых прошел, когда туман с глаз опал,
снова в памяти высветлился лейтенант, чернявый, в сгармошенных сапогах,
орден и значок на груди его сверкают, нашивка за фронтовую рану огнем горит!
Это как стерпеть? Как вынести ревнивому сердцу? Трусовато оглядываясь,
кавалер сделал то, чему учили старшие дружки: поставил покорную девку над
обрывистым берегом, отвернул лицом к пойме, спустил с нее байковые штанишки,
крашенные домодельной краской, с разномастными, колотыми вальком,
пуговицами, эти пуговицы и запомнились сильней всего, потому что бедный
девичий убор приостановил было пакостные намерения. Но уже хотелось
изображать из себя ухаря, познавшего грех, -- это придавало храбрости
мокрогубому молодцу. Словом, поддал он хнычущей, трясущейся девчонке коленом
в зад, и она полетела в воду. Пакостник с мозгой -- место выбрал мелкое,
чтоб не утонула часом ухажерка, послушал, посмотрел, как белопузой нельмой
возится, шлепается на мелководье девчонка, путаясь в исподине, словно в
неводе, завывая от холода, выкашливая из себя не воду, а душу, и трусовато
посеменил домой.

С той поры легла меж двумя человеками глухая, враждебная тайна.
Отслужив в армии в городе Фрунзе, Зиновий привез с собой жену. Глаха
тем временем тоже вышла замуж за инвалида войны, тихого приезжего мужика,
который выучился на счетовода, пока валялся в госпитале. Жила Глаха с мужем
скромно, растила троих ребят. Где-то в глубине души Игнатьич понимал, что и
замужество ее, и вежливое «здравствуйте, Зиновий Игнатьевич!», произнеся
которое Глаха делала руки по швам и скорее пробегала, -- все это последствия
того надругательства, которое он когда-то над нею произвел.

Бесследно никакое злодейство не проходит, и то, что он сделал с Глахой,
чем, торжествуя, хвастался, когда был молокососом, постепенно перешло в
стыд, в муку. Он надеялся, что на людях, в чужом краю все быльем порастет,
но, когда оказался в армии, так затосковал по родным местам, такой щемящей
болью отозвалось в нем прошлое, что он сломался и написал покаянное письмо
Глахе.

Ответа на письмо не пришло.
В первый же по приезде вечер он скараулил Глаху у совхозного скотного
двора -- она работала там дояркой, сказал все слова, какие придумал,
приготовил, прося прощения. «Пусть вас Бог простит, Зиновий Игнатьевич, а у
меня на это сил нету, силы мои в соленый порошок смололись, со слезьми
высочились. -- Глаха помолчала, налаживая дыхание, устанав- ливая голос, и
стиснутым горлом завершила разговор: -- Во мне не только что душа, во мне и
кости навроде как пусты...»

Ни на одну женщину он не поднял руку, ни одной никогда больше не сделал
хоть малой пакости, не уезжал из Чуши, неосознанно надеясь смирением,
услужливостью, безблудьем избыть вину, отмолить прощение. Но не зря
сказывается: женщина -- тварь божья, за нее и суд, и кара особые. До него
же, до Бога без молитвы не дойдешь. Вот и прими заслуженную кару, и коли ты
хотел когда-то доказать, что есть мужик -- им останься! Не раскисай, не
хлюпай носом, молитвов своедельных не сочиняй, притворством себя и людей не
обманывай! Прощенья, пощады ждешь? От кого? Природа, она, брат, тоже
женского рода! Значит, всякому свое, а Богу -- богово! Освободи от себя и от
вечной вины женщину, прими перед этим все муки сполна, за себя и за тех, кто
сей момент под этим небом, на этой земле мучает женщину, учиняет над нею
пакости.

-- Прос-сти-итееее... -- Не владея ртом, но все же надеясь, что хоть
кто-нибудь да услышит его, прерывисто, изорванно засипел он. --
Гла-а-а-ша-а-а, прости-и-и. -- И попробовал разжать пальцы, но руки свело,
сцепило судорогой, на глаза от усилия наплыла красная пелена, гуще зазвенело
не только в голове, вроде бы и во всем теле. «Не все еще, стало быть, муки я
принял», -- отрешенно подумал Игнатьич и обвис на руках, надеясь, что
настанет пора, когда пальцы сами собой отомрут и разожмутся...
Сомкнулась над человеком ночь. Движение воды и неба, холод и мгла --
все слилось воедино, остановилось и начало каменеть. Ни о чем он больше не
думал. Все сожаления, раскаяния, боль, муки отдалились куда-то, он утишался
в себе самом, переходил в иной мир, сонный, мягкий, покойный, и только тот,
что так давно обретался там, в левой половине его груди, под сосцом, не
соглашался с успокоением -- он никогда его не знал, сторожился сам и
сторожил хозяина, не выключая в нем слух. Густой, комариный звон прорезало
напористым, уверенным звоном из тьмы -- под сосцом в еще не остывшем теле
ткнуло, вспыхнуло, человек напрягся, открыл глаза -- по реке звучал мотор
«Вихрь». Даже на погибельном краю, уже отстраненный от мира, он по голосу
определил марку мотора и честолюбиво обрадовался прежде всего этому знанью,
хотел крикнуть брата, но жизнь завладела им, пробуждала мысль. Первым ее
током он приказал себе ждать -- пустая трата сил, а их осталась кроха, орать
сейчас. Вот заглушат моторы, повиснут рыбаки на концах, тогда зови --
надрывайся.

Волна от пролетевшей лодки качнула посудину, ударила о железо рыбу, и
она, отдохнувшая, скопившая силы, неожиданно вздыбила себя, почуяв волну,
которая откачала ее когда-то из черной, мягкой икринки, баюкала в дни сытого
покоя, весело гоняла в тени речных глубин, сладко мучая в брачные времена, в
таинственный час икромета.

Удар. Рывок. Рыба перевернулась на живот, нащупала вздыбленным гребнем
струю, взбурлила хвостом, толкнулась об воду, и отодрала бы она человека от
лодки, с ногтями, с кожей отодрала бы, да лопнуло сразу несколько крючков.
Еще и еще била рыба хвостом, пока не снялась с самолова, изорвав свое тело в
клочья, унося в нем десятки смертельных уд. Яростная, тяжко раненная, но не
укрощенная, она грохнулась где-то уже в невидимости, плеснулась в холодной
заверти, буйство охватило освободившуюся, волшебную царь-рыбу.

«Иди, рыба, иди! Поживи сколько можешь! Я про тебя никому не скажу!» --
молвил ловец, и ему сделалось легче.

Телу -- оттого, что рыба не тянула
вниз, не висела на нем сутунком, душе -- от какого-то, еще не постигнутого
умом, освобождения.


Автор: В.Астафьев

Aborigen

Aborigen

Страна: Россия / Германия
Город: Планета Земля
Рыба: Лосось, форель, хариус, корюшка, крабы, креветки. Salmon, trout, a smelt, crabs, shrimps
моя анкета
27.11.2013 17:49

2.
Капля

Заманил речкой Опарихой Коля, а сам чего-то тянул с отъездом. «Вот
Акимка явится, и двинем», -- уверял он, то и дело выскакивая на берег
Енисея, к пристани.
Аким -- закадычный друг братана -- уехал в Енисейск вербоваться в
лесопожарники и, как я догадался, решил «разменять» подъемные, потому что не
любил таскать за собою какие-либо ценности.

Я коротал время возле поселка, на галечном мысу, названном Карасинкой
-- хранились здесь цистерны с совхозным горючим, отсюда название, -- таскал
удочками бойких чебаков и речных окуней, белобрюхих, яркополосых, наглых.
Шустрей их были только ерши -- они не давали никакой рыбе подходить к корму.
Днем мы купались и загорали под солнцем, набравшим знойную силу, лето в
том году было жаркое даже на Севере и вода, конечно, не такая, как на Черном
море, но окунуться в нее все-таки возможно.

По причине ли сидячей работы, оттого ли, что курить бросил, тетки
уверяют -- в прадеда удался, прадед пузат был, -- тучен я сделался,
стеснялся себя такого и потому уходил купаться подальше от людей. Стоял я в
плавках на мысу Карасинке, не отрывая взора от удочек, услышал:
-- Ё-ка-лэ-мэ-нэ! Это скоко продуктов ты, пана, изводис?! Вот дак пузо!
Тихий узас!

По Енисею на лодке сплывал паренек в светленьких и жидких волосенках, с
приплюснутыми глазами и совершенно простодушной на тонкокожем, изветренном
лице улыбкой.

По слову «пана», что значит парень, и по выговору, характерному для
уроженцев нижнего Енисея, я догадался, кто это.
-- А ты, сельдюк узкопятый, жрешь вино и не закусываешь, вот и приросло
у тебя брюхо к спине!

Парень подгреб лодку к берегу, подтянул ее, подал мне руку -- опять же
привычка человека, редко видающегося с людьми, обязательно здороваться за
руку, и лодку непременно поддергивать -- низовская привычка: при северном
подпружном ветре вода в реке прибывает незаметно и лодку может унести.
-- Как это ты, пана, знас, што я сельдюк? -- Рука сухожильная, жесткая,
и весь «пана» сухощав, косолап, но сбит прочно.

-- Я все про тебя знаю. Подъемные вот в Енисейске пропил!
Аким удивленно заморгал узенькими глазками, вздохнул покаянно:
-- Пропил, пана. И аванец. И рузье...
-- Ружье?! За пропитое ружье раньше охотников пороли. Крестьянина за
лошадь, охотника за ружье.
-- Кто теперь пороть будет? Переворот был, свобода! -- хохотнул Аким и
бодро скомандовал: -- Сматывай поживее удочки!..
И вот мы катим по Енисею к незнакомой речке Опарихе. Мотор у братана
древний, стационарный, бренчит громко, коптит вонько, мчится «семь верст в
неделю, и только кустики мелькают». Опять же, нет худа без добра и добра без
худа -- насмотришься на реку, братца с приятелем наслушаешься. Зовут они
себя хануриками, и слово это звуком ли, боком ли каким подходило к ним,
укладывалось, будто кирпич в печной кладке.

Аким сидел за рулем -- в болотных сапогах, в телогрейке нараспашку,
кепчонку на нос насунул, мокрую сигаретку сосал. Коля тоже в сапогах, в
телогрейке и все в той же вечной своей кепчонке-восьмиклинке, которая от
пота, дыма и дождей, ее мочивших, сделалась земляного цвета. Под телогрейкой
у Коли пиджачишко, бязевая рубаха -- привычка охотников и рыбаков: на реке,
в тайге, в лодке быть «собранным» -- плотно одетым в любое время года.
Брат узенько лепился на беседке посреди длинной лодки, мы с сыном
против него, на другой. Громким голосом, рвущимся из-за шума ли мотора,
из-за перебоев ли в дыхании, Коля повествует об охотах, рыбалках и
приключениях, изведанных ими. Знакомы они с Акимом еще с Игарки. Дружок и в
Чуш притащился следом, живет в доме Коли, и хотя Коля и одногодок «пане»,
однако хозяин женатик и потому журит Акима, и тот «слусается товарисса»,
если трезвый.

Слушая Колю, сын мой уже не раз падал со скамейки. Аким у руля
одобрительно улыбался, понимая, что речь идет о них.
...За Опарихой, непроходимой для лодки, есть речка Сурниха, по которой
осенью, когда вздует речку, можно где волоком, где шестом подняться
километров на двадцать, а там рыбалка-а-а! Забрались парни в глубь тайги, на
Сурниху. Устали до того, что ноги подламываются. Но Аким все равно не
удержался, перебрел на порожек, лег на камень, долго глядел в воду, потом
удочку забросил. Только забросил, тут же хариуса поднял, темного,
яркоперого. «Пор-р-рядок!» -- заорал. Ну а друг разве утерпит! И давай они
шуровать, не поевши, не поспавши. Забросят и подымут, забросят и подымут то
хариуса, то ленка. В азарт вошли, про все забыли, а ведь опытные таежники --
знают: сперва отаборись, разбей стан, устройся, и тогда уж за дело.
Чего на скорую руку, тяп-ляп сделаешь, тяп-ляп и получится. Когда
«попробовать» решили, вынули туесок с червями, взяли с собой только по
щепотке, что она, щепотка-то, при таком клеве -- была и нет!

-- Колька! -- крикнул Акимка с порога, рыбачивший пониже его, в
кружливом пенистом омутке. -- Черви кончились. Во берет! Сходи, позалуста!
Оставив удочку с жилкой ноль шесть и двумя пробками, чтоб было видно,
когда заклюет, братан подался к брошенным под кусты манаткам. Цап-царап -- в
туеске ни одного червяка! В тайге их не найти -- мох, сырь, местами
мерзлота, какой тут червяк выживет? Значит, накрылась рыбалка! Накрылись
труд и старания. Валидол сосал, глаза на лоб лезли, когда тащил лодку по
речке, и вот крах жизни.
-- Акимка, падла! Кто-то всех червей спер!..
-- Сто ты, сто ты, пана! -- взревел Акимка и запрыгал по камням к
берегу, поскользнулся, упал в речку, начерпал в сапоги. Туесок он тряс,
щупал, лицо в него засунул -- нету червей. У Коли от потрясения губы
почернели.
-- Сто же это! Сто же это! -- чуть не плача, повторял Акимка.
--Озевали нас! Кержаки озевали! Дружишь с имя, привечаешь... -- И вдруг Акимка
смолк, увидев на пеньке черного дятла -- желну. Сидит, клюв чистит. Дальше
еще один -- клиноголовики, муж с женой, видать. Такие оба довольные.
Почистились, дремать пробуют после обеда. Еще с речки слышал Акимка, как они
перекликались тут, квякали озабоченно, потом на весь лес стоном стонали --
песня у них такая -- напировались, весело им. «А-а, живоглоты! Поруху
сделали! Теперь тувалет!» -- Аким сгреб ружье и картечью в дятла. Близко
стрелял, отшибло бедной птахе голову. Вторая желна застонала, запричитала на
весь лес, черно умахивая в глубь тайги. Акимке мало, что расшиб из ружья
птаху, он еще схватил дятла за крыло и шмякнул его в воду, как тряпку. Коля
замахал руками, замычал, валидолину выплюнул и бултых в речку следом за
дятлом. «Все! -- ужаснулся Аким. -- Спятил кореш!» Хотел бросаться спасать
его, но Коля где плавом, где бродом догнал дятла, выловил и на берег,
повторяя:
-- Вот оне! Вот оне!..

Акимка глянул: черви, будто из копилки, вылезают из дятла и разбежаться
метят. Другую желну Аким долго караулил, выставил туес на пенек. Явился
разбойник, не запылился. Аким прибил дятла аккуратно, да в брюхе прожоры от
червей мало что осталось. Попробовали рыбачить на птичьи потроха. Хариус,
особо ленок брал безотказно, и наловили друзья два бочонка отборной рыбы. На
всю зиму обеспечились, однако с тех пор рот в лесу не открывали и червей
берегли пуще хлеба.

...Долго ли, коротко ли мы плыли, и привез нас моторишко к речке
Опарихе, отстучал, отбренчал, успокоился, пар от него, перекаленного,
горячий валит, водой брызнули с весла -- зашипело.
Аким в который раз предлагает уйти на Сурниху. Но мне чем-то с устья
приглянулась Опариха, главный заман в том, что людей на ней не бывает --
труднопроходимая речка.

-- Смотри, пана, не покайся, -- предупредил Аким, и мы пошли сначала
бойко, но как залезли в переплетенные, лежащие на земле тальники, то и понял
я сразу, отчего опытные таежники долго обходили эту речку стороной, -- здесь
самые что ни на есть джунгли, только сибирские, и называются они точно и
метко -- шарагой, вертепником и просто дурниной.

Версты две продирались где ползком, где на карачках, где топором
прорубаясь, где по кромке осыпного яра. И вот уж дух из нас вон! Гнуса в
зарастельнике тучи, пот течет по лицам и шее, съедает солью противокомариную
мазь.

Наконец-то шиверок! И сразу крутой поворот, ниже которого речка подмыла
берег, навалила кустов смородины, шипицы, всякого гибника, две старые осины
и большую ель. Место -- лучше не придумать! Коля зашел на камни шиверка и
через голову пульнул под кусты, на глубину толстую леску с пробками от
шампанского. Я подумал, что после такого всплеска и при такой жилке ему не
только хариус, но и крокодил, обживись он в этих студеных водах, едва ли
клюнул бы, но не успел завершить свою мысль, как услышал:
-- Е-э-э-эсь! -- Жидкое, только что срубленное братом удилище
изгибалось былкой под тяжестью крупного хариуса.

Все мы заторопились разматывать удочки, наживлять червей, и через
минуту я услышал бульканье, шлепоток и увидел, как от упавшей с берега
осинки сын поднимает ярко взблескивающего на свету хариуса. Все во мне
обмерло: берег крутой, опутанный кустами, сын никогда еще не ловил такого
крупного хариуса, хотя спец он по ним, и немалый. Он поднял рыбину над
водой, но, привыкший рыбачить на стойкую бамбуковую удочку, позабыл, что в
руках у него сырой черемуховый покон, -- рыбина разгулялась на леске,
ударилась о куст и оборвалась в воду. Очумело выкинувшись наверх, хариус
хлопнул сиреневым хвостом по воде и был таков!

Потоки ругательств, среди которых «растяпа» было едва ли не самое
нежное, обрушил папа на голову родного дитяти.
Аким, стоявший по другую сторону речки, не выдержал, заступился за
парнишку:
-- Что ты пушишь парня? Было бы из-за чего! Наудиим иссе! -- и выдернул
на берег серебрящегося хариуса. -- Во, видал!

А я-то думал, что на его удочку и вовсе уж никто не попадется, --
удилище с оглоблю, жилка -- толще не продают, поплавок из пенопласта, с
огурец величиной, крючок в самый раз для широкой налимьей пасти. Я перестал
ругаться, пошел искать «хорошее» место, не найдя какового, на уральских
речках, к примеру, хариуса не поймаешь. Загнали его там, беднягу, в угол, и
таких он страхов натерпелся, что сделался недоверчивым, нервным и, прежде
чем клюнуть, наденет очки, обнюхается, осмотрится, да и шасть под корягу,
как распоследний бросовый усач или пищуженец.

С берега упал кедр, уронил собою несколько рябинок и вербу. Палые
деревья образовали что-то вроде отбойной запруды, и там, где трепало их
вершины, кружил, хлопался водоворот -- непременно должна здесь стоять рыба,
потому что ловко можно было выскакивать из ухоронки за кормом, но самая
хитрая, самая прожорливая рыба, по моему разумению, должна стоять у комля,
точнее, под комлем кедра, в тени меж обломанными сучками и вилкой корня.
Темнел там вымытый омуток, в нем неторопливо кружило мусор, значит, и всякий
корм. Требуется уменье попасть удочкой меж бережком и ветками кедра и не
зацепиться, но все на тех же захламленных речках Урала, где хариус и
поплавка боится, навострился наш брат видеть поклевки вовсе без каких-либо
поплавков -- впритирку ко дну, в хламе и шиверах проводит крючок без
зацепов, добывая иногда на ушицу рыбы, каждая из коих плавает с порванными
губами иль кончила противокрючковые курсы.

Севши под кустик шиповника, я тихо пустил у ног в струйку крючок со
свежим червяком, дробинкой-грузильцем и чутким осокоревым поплавком
уральской конструкции -- стоит даже уклейке понюхать наживку, поплавок нырь
-- и будьте здоровы! Поплыл мой поплавок. Я начал удобней устраиваться за
кустом, глянул -- нет поплавка, «Раззява! -- обругал я себя. -- Первый
заброс -- и крючок на ветках!» -- Потянул легонько, в удилище ударило,
мгновенье -- и у ног моих, на камнях забился темный хариус, весь в сиреневых
лепестках, будто весенний цветок прострел.

Я полюбовался рыбиной, положил ее в старый портфель, который дал мне
Коля вместо сумки, уверенный, что ничего я не поймаю, сделал еще заброс --
поплавок не успел дойти до ствола кедра, его качнуло и стремительно, без
рывков повело вбок и вглубь -- так уверенно берет только крупная рыба. Я
подсек, рыба уперлась в быстрину, потащила леску в стрежень, но я стронул ее
и с ходу выволок на камни. Ярко, огненно сверкнуло на камешнике, изогнулось
дугой, покатилось, и я, считающий себя опытным и вроде бы солидным рыбаком,
ахнув, упал на рыбину, ловил ее под собою, пытался удержать в руках и не мог
удержать. Наконец мне удалось ее отбросить от воды, прижать, трепещущую,
буйную, к земле. «Ленок!» -- возликовал я, много лет уже не видавший этой
редчайшей по красоте рыбы -- она обитает в холодных и чистейших водах
Сибири, Забайкалья и Дальнего Востока, где ленка называют гольцом. На Урале
ленка нет.

Вам доводилось когда-нибудь видеть вынутую из кузнечного горна полосу
железа? Еще не совсем остывшую, на концах и по краям еще красную, а с боков
уже сиренево и сине отливающую? Сверх того, окраплена рыба пятнами, точками,
скобками, которые гаснут на глазах. Ко всему этому еще гибкое, упругое тело
-- вот он каков, ленок! Как и всякое чудо природы, прекрасный ее каприз
сохраняется только «у себя дома». На моих глазах такой боевой, ладный ленок
тускнеет, вянет и успокаивается не только сила его, но и окраска. В портфель
я кладу уже вялую, почти отцветшую рыбину, на которой остался лишь отблеск
красоты, тень заката.

Но человек есть человек, и страсти его необоримы. Лишь слабенькое
дуновение грусти коснулось моей души, и тут же все пропало, улетучилось под
напором азарта и душевного ликования. Я вытянул из-под комля еще пару ленков
и стал осваивать стрежину за вершиной кедра, где хариусы стояли отдельно от
стремительных, прожорливых ленков, надежд на совместный прокорм почти не
оставляющих, и поднял несколько рыбин. Я был так возбужден и захвачен
рыбалкой, что забыл про комаров, про братана, про родное дитя.
-- Папа! -- послышался голос сына. -- Я какого-то странного хариуса
поймал! Очень красивого! -- Я объяснил сыну, что это за рыба, и узнал --
кроме ленка, сын добыл еще четырех хариусов, да каких! Парень он
уравновешенный, немного замкнутый, а тут, чую, голосишко дрожит, возбудился,
поговорить охота. -- У тебя как?
Я показал ему большой палец и скоро услышал:
-- Я снова ленка поймал!
-- Молодец!
Надо мной зашуршало, покатилась земля, и я увидел на яру Акима.
-- Ты се здесь делаешь? Ково ты здесь добудешь? -- Я поднес к носу
сельдюка портфель, и Аким схватился за щеку: -- Ё-ка-лэ-мэ-нэ-э! Это се
тако, пана!? -- жаловался он подошедшему Коле. -- Оне таскают и таскают!..
-- Пушшай таскают! Пушшай душу порадуют! Натешатся!..
-- Ты бы, -- сказал я Акиму, -- канат вместо жилки привязал да поплавок
из полена сделал и лупцевал по воде...

Тут я выхватил еще одного хариуса из такого места, где, по мнению
Акима, ни один нормальный рыбак не подумал бы рыбачить, а нормальная рыба --
стоять. Сельдюк махнул рукой: «Чего-то нечисто тут!» -- и пошлепал дальше,
уверяя, что все равно всех обловит. За поворотом он запел во всю головушку:
«Не тюрьма меня погубит, а сырая мать-земля...» Коля хохотал, перебредая по
перекату через речку, говорил, что сельдюк узкопятый в самом деле всех
обловит, убежит вперед, исхлещет речку, разгонит все, что есть в ней живое,
и если не встретится дурная рыба, обломает вершинку удилища, смотает на нее
леску, натянет на ухо полу телогрейки и завалится спать. Его и комар не
берет, за своего принимает.

Следом за Акимом подался дураковатый и прожорливый кобель Тарзан.
Кукла, хитренькая такая сучка, верная и золотая в пушном промысле, не
отходила от Коли, сидя чуть в отдалении, утиралась лапкой, смахивала с носа
комаров. Почему Тарзан привязался к Акиму -- загадка природы. Чего только не
вытворял над Тарзаном сельдюк! И ругал его, и гонял его, если давал
мелконькую рыбку слопать, непременно с фокусом -- зашвырнет ее в гущу
листьев копытника и понукает:

-- Усь! Усь, собачка! Лови рыбу! Хватай!
Тарзан козлом прыгал в зарослях, брызгал водой, преследуя рыбешку,
часто отпускал добычу и, облизнувшись, ждал подачку -- рыбу он любил пуще
сахара.
Я уж устал хохотать, а сын мой -- хлебом не корми, дай посмеяться, --
вместе с Тарзаном таскался за Акимом, любовно смотрел ему в рот.
-- Акимка! -- строжась, кричал Коля. -- Скоро уху варить, а у нас че?
Аким не отзывался, исчез, подавшись вверх по речке.

И мы углубились по Опарихе. Тайга темнела, кедрач подступил вплотную,
местами почти смыкаясь над речкой. Вода делалась шумной, по обмыскам и от
весны оставшимся проточинам росла непролазная смородина, зеленый дедюльник,
пучки-борщевники с комом багрово-синей килы на вершине вот-вот собирались
раскрыться светлыми зонтами. Возле притемненного зарослями ключа, в тени и
холодке цвели последним накалом жарки, везде уже осыпавшиеся, зато марьины
коренья были в самой поре, кукушкины слезки, венерины башмачки, грушанка --
сердечная травка -- цвели повсюду, и по логам, где долго лежал снег,
приморились ветреницы, хохлатки. На смену им шла живучая трава криводенка,
вострился сгармошенными листьями кукольник. Населяя зеленью приречные
низины, лога, обмыски, проникая в тень хвойников, под которыми доцветала
брусника, седьмичник, заячья капуста и вонючий болотный болиголов, всегда
припаздывающее здесь лето трудно пробиралось по Опарихе в гущу лесов,
оглушенных зимними морозами и снегом.

Идти сделалось легче. Чернолесье, тальники, шипица, боярышник,
таволожник и всякая шарага оробели, остановились перед плотной стеной тайги
и лишь буераками, пустошами, оставшимися от пожарищ, звериными набродами,
крадучись пробирались в тихую прель дремучих лесов.

Опариха все чаще и круче загибалась в короткие, но бойкие излучины, за
каждой из которых перекат, за перекатом плесо или омуток.
Мы перебредали с мыса на мыс, и кто был в коротких сапогах, черпанул
уже дух захватывающей, знойно-студеной воды, до того прозрачной, что местами
казалось по щиколотку, но можно ухнуть до пояса. Коля предлагал
остановиться, сварить уху, потому что солнце поднялось высоко, было парко,
совсем изморно сделалось дышать в глухой одежке -- защите от комаров. Они
так покормились под шумок, что все лицо у меня горело, за ушами вспухло,
болела шея, руки от запястий до пальцев были в крови.

Уперлись в завал.
-- Дальше, -- сказал Коля, -- ни один местный ханыга летом не
забирался, -- и покричал Акима.
Отклика не последовало.
-- Вот марал! Вот бродяга! Парня замучает, Тарзана ухайдакает.
В могучем завале, таком старом, вздыбленном, слоеном, что местами
взошел на нем многородный ольховник, гнулся черемушник, клешнясто хватался
за бревна, по-рачьи карабкался вверх узколистый краснотал и ник к воде
смородинник. Речку испластало в клочья, из-под завала там и сям вылетали
взъерошенные, скомканные потоки и поскорее сбегались вместе. Такие места,
хотя по ним и опасно лазить -- деревья и выворотни сопрели, можно
обвалиться, изувечиться, -- никакой «цивилизованный» рыбак не обойдет.
Я забрался в жуткие дебри завала, сказав ребятам, чтоб они стороной
обходили это гиблое место, где воду слышно, да не видно и все скоргочет под
ногами от короедов, жуков и тли.

Меж выворотней, корневищ, хлама, сучкастых стволов дерев, олизанных
водою бревен, нагромождения камней, гальки, плитняка темнели вымоины. Вижу в
одной из них стайку мелочи. Хариус выпрыгивает белым рыльцем вверх,
прощупывает мусор и короедами точенную древесную труху. Иной рыбехе удается
поддеть губой личинку короеда либо комара, и она задает стрекача под бревна,
вся стайка следом. Один рукав круто скатывается под бревно, исчезает в
руинах завала, и не скоро он, очумелый от темноты и тесноты, выпутается из
лесного месива. Осторожно спускаю леску с руки, и, едва червяк коснулся
воды, из-под бревна метнулась тень, по руке ударило, я осторожно начал
поднимать пружинисто бьющуюся на крючке рыбину.

Пока вернулся Аким с компанией, едва волочившей ноги, так он ушомкал
ее, бегая по Опарихе, я вытащил из завала несколько хариусов, собрался
похвастаться ими, но пана открыл свою сумку, и я увидел там таких красавцев
ленков, что совсем померкли мои успехи, однако по количеству голов сын
обловил Акима, и он великодушно хвалил нас:
-- Ё-ка-лэ-мэ-нэ! Пана, се за рыбаки понаехали! Сзади, понимас, идут и
понужают, и понужают! Тихий узас!

Я заверил друзей-хануриков, что со своей нахальной снастью они ничего,
кроме коряжины иль старого сапога, в местах обетованных не выудят.
-- А мы туды и не поедем, раз такое дело! -- в голос заявили сельдюки.
Колю я тоже звал сельдюком, потому как вся сознательная жизнь его прошла на
Севере и рыбы, в том числе и туруханской селедки, переловил он уйму, а тому,
сколько могут съесть рыбы эти мужички-сельдючки величиной с подростков,
вскоре стали мы очевидцами.

Аким умело, быстро очистил пойманную рыбу. Я подумал, подсолить хочет,
чтобы не испортилась. Но, прокипятив воду с картошкой, пана всю добычу
завалил в ведро, палкой рыбу поприжал, чтоб не обгорели хвосты.
-- Куда же столько?
-- Нисе, съедим! Проходилися, проголодалися.
Это была уха! Ухи, по правде сказать, в ведре почти не оказалось, был
навар, и какой! Сын у меня мастак ловить рыбу, но ест неохотно. А я уж отвык
от рыбного изобилия, управил с пяток некрупных, нежных хариусов и отвалился
от ведра.
-- Хэ! Едок! -- фыркнул Аким. -- Ты на сем тако брюхо держишь?
Вывалив рыбу на плащ, круто посолив ее, сельдюки вприкуску с береговым
луком неторопливо подчистили весь улов до косточки, даже головы рыбьи
высосали. Я осмотрел их с недоверием наново: куда же они рыбу-то поместили?!
Жахнув по пятку кружек чаю и подмигнув друг дружке, сельдюки подвели итог:
-- Ну, слава Богу, маленько закусили. Бог напитал, никто не видал.
-- Вот это вы дали!
-- На рыбе выросли, -- сказал Коля, собирая ложки, -- до того папа
доводил, что, веришь -- нет, жевали рыбу без хлеба, без соли, как траву...
-- Как не поверить! Я ведь нашему папе сродни...
Аким, почуяв, что нас начинают охватывать невеселые воспоминания,
поднял себя с земли, зевнул широко, обломал конец удилища, смотал на него
леску, взял вещмешок, сбросал в него лишний багаж и, заявив, что такую
рыбалку он в гробу видел и что лодку без присмотра на ночь нельзя оставлять,
подался вниз по речке, к Енисею.

Мы еще поговорили у затухающего костерика и уже неторопливо побрели
вверх по Опарихе. Чем дальше мы шли, тем сильнее клевала рыба. Запал и
горячка кончились. Коля взял у меня портфель, отдал рюкзак, куда я поставил
ведро, чтоб хариусы и ленки не мялись. У рыбы, обитающей в неге холодной
чистой воды, через час-другой «вылезало» брюхо. Тарзан до того наелся рыбой
и так подбил мокрые лапы на камешнике, что шел, пьяно шатаясь, и время от
времени пьяно же завывал на весь лес, зачем, дескать, я с вами связался?
Зачем не остался лодку сторожить? Был бы сейчас с Акимкой у стана, он бы со
мной баловался, и никуда не надо топать. Кукла-работница лапок не намочила,
шла верхом, мощным лесом и только хвостом повиливала, явившись кому-нибудь
из нас. Где-то кого-то она раскапывала, нос у нее был в земле и сукровице,
глаза сыто затуманились.

Когда-то здесь, на Опарихе, Коля стрелял глухарину, и молодая, только
что начинавшая охотничать, собака дуром кинулась на глухаря. Тот грозно
растопорщился, зашипел и так долбанул клювом в лоб молодую сучонку, что она
опешила и шасть хозяину меж ног. Глухарь же до того разъярился, до того
ослеп от гневной силы, что пошел боем дальше, распустив хвост и крылья.
«Кукла! Да он же сожрет нас! -- закричал Коля. -- Асю его!» Кукла хоть и
боялась глухаря, хозяина ослушаться не посмела, обошла птицу с тыла,
теребнула за хвост. С тех пор идет собачонка на любого зверя, медведь ей не
страшен, но вот глухаря побаивается, не облаивает, если возможно, минует его
стороной.

Опариха становилась все быстрей и сумрачней. Реденько выступал мысок со
вбитым зеленым чубом листвы или в зарослях осоки. Кедры, сосняки, ельники,
пихтовники вплотную подступали к речке. Космы ягелей и вымытых кореньев
свисали с подмытых яров, лесная прель кружилась над речкой, в носу холодило
полого плывущим духом зацветающих мхов, в горле горчило от молодых, но уже
пыльно сорящих папоротников, реденькие лесные цветы набухали там и сям
шишечками, дудочник шел в трубку. В иное лето цветы и дудки здесь так и
засыхают не расцветя.

Отошли семь-восемь километров от Енисея, и нет уже человеческого
следка, кострища, порубок, пеньков -- никакой пакости. Чаще завалы поперек
речки, чаще следы маралов и сохатых на перетертом водою песке. Солнце
катилось куда-то в еще более густую темь лесов. Перед закатом освирепел
гнус, стало душнее, тише и дремучей. Над нами просвистели крохали, упали в
речку, черкнув по ней отвислыми задами и яркими лапами. Утки огляделись,
открякались и стали выедать мелкого хариуса, загоняя его на мелководье.
Я взглянул на часы, было семь минут двенадцатого, и улыбнулся про себя
-- мы отстояли четырнадцатичасовую вахту, и не просто отстояли, продирались
в дебри где грудью, где ползком, где вброд; если бы кого из нас заставили
проделать такую же работу на производстве, мы написали бы жалобу в профсоюз.
Коля выбрал песчаный опечек и пластом упал на него. Хотя обдувья не
было -- так загустела тайга вокруг, по распадку угорело виляющей речки все
же тянуло холодком, лица касалось едва ощутимое движение воздуха, скорее
дыхание тайги, одурманенное доцветающей невдалеке черемухой, дудками
дедюльников, марьиного корня и папоротников.

Пониже мыска, у подмытого кедра, динозавром стоявшего на лапах в воде,
полосами кружилось уловце, маячила над ним тонкая фигура сынишки -- там уже
три раза брал и сходил «здоровенный харюзина»!
Я крикнул сына, и он с сожалением оставил недобытого хариуса. Мы
свалили кедровую сухарину, раскряжевали ее топором. И вот уж кипяток,
запаренный смородинником и для крепости приправленный фабричным чаем,
напрел, запах. Брат лежал на опечке вниз лицом, не шевелясь. Я налил в
кружку чаю, потрогал брата за плечо. ...

-- Сейчас, -- не поднимая головы, отозвался он и сколько-то времени еще
полежал, вслушиваясь в себя. С трудом приподнялся, сел, потирая ладонью
левую половину груди. -- Тайга-мама заманила, титьку дала -- малец и
дорвался, сам себе язык откусил...

Чай подживил Колю. Он прилег на бок, уперся щекой в ладонь, слушал
тайгу-маму -- она отодвинулась от всех шумов, шорохов, отстранилась от
всякого движения и отчужденно погружалась в самое себя, в хвою, в листья, в
мох, в хлябистые болота. Было слышно птицу, где-то за версту неловко и
грузно садившуюся в дерево; жуков, орехово щелкающихся о стволы, крохалей,
озадаченных костром, ярче и ярче в сумерках светящим, и коротко по этому
поводу переговаривающихся; падение прошлогодней шишки, сухо цепляющейся за
сучки; короткий свист бурундука и чем-то потревоженную желну, заскулившую на
весь лес, при крике которой сморщило губы брата улыбкой, и мы с сыном тоже
заулыбались, вспомнив о приключении хануриков-друзей на Сурнихе. Но все
вокруг сняло журчанием берестяного пастушьего рожка, почти сливающегося с
чурлюканьем речки в перекате и все же отдельным от него, нежным, страстным,
зовущим.

-- Ты чего? -- повернулся ко мне братан. -- Какие тебе тут пастухи?
Здесь скот -- маралы, олени да сохатые... -- Говорил он резко, почти сердито
-- нездоровилось ему. Но, перехватив мой взгляд, без необходимости поправил
огонь, мягче пояснил: -- Маралуха с теленком тут пасется...
Собаки одыбались, навострили уши. Я перестал рубить лапник для
подстилки. Но скоро собаки успокоились, прикрылись хвостами. Хитрая и умная
Кукла легла под тягу дыма, и от нее отжимало комара. Тарзан почти залез в
огонь, и все равно гнус загрызал его. Он время от времени лапами стряхивал
комаров с морды, упречно глядел на нас -- что же это, дескать, такое? Куда
вы меня завели и чего вам дома не сидится! Коля бросил на лапник телогрейку,
натянул на ухо воротник старого пиджака, осадил ниже кепчонку и лег по одну
сторону костра; сын, обмотавшись брезентовыми штанами, устроился по другую.
Я спать не хотел. Не мог. Напился крепкого чая, за братана переживал и,
кроме того, столько лет мечтал посидеть у костра в тайге, еще не тронутой,
точнее сказать, не поувеченной человеком, так неужели этот редкий уже
праздник продрыхать?!

Что испытывал я тогда на Опарихе, у одинокого костра, хвостатой кометой
мечущегося в темени лесов, возле дикошарой днем, а ночью по-женски
присмирелой, притаенно говорливой речки?
Все. И ничего.

Дома, в городской квартире, закиснув у батареи парового отопления,
мечтаешь: будет весна, лето, я убреду в лес и там увижу такое, переживу
разэтакое... Все мы, русские люди, до старости остаемся в чем-то
ребятишками, вечно ждем подарков, сказочек, чего-то необыкновенного,
согревающего, даже прожигающего душу, покрытую окалиной грубости, но в
середке незащищенную, которая и в изношенном, истерзанном, старом теле часто
ухитряется сохраняться в птенцовом пухе.

И не ожидание ли необычного, этой вечной сказочки, не жажда ли чуда
толкнули однажды моего брата в таймырскую тундру, на речку Дудыпту, где
совсем не сказочной болезнью и тоской наделила его шаманка? И что привело
нас сюда, на Опариху? Не желание же кормить комаров, коих, чем глуше ночь,
тем гуще клубится и ноет возле нас. В отсвете костра, падающего на воду,
видно не просто облако гнуса, а на замазку похожее тесто. Без мутовки, само
собою сбивается оно над огнем, набухает, словно на опаре, осыпая в огонь
желтые отруби.

Коля и сын спрятали руки под себя, дрыгаются, бьются во сне. Собаки
пододвинулись вплотную к огню. Я же, хорошо умывшись в речке, сбив с лица
пот, густо намазался репудином (если бы существовал рай, я бы заранее подал
туда заявление с просьбой забронировать там лучшее место для того, кто
придумал мазь от гнуса). Иной ловкач-комар все же находил место, где
насосаться крови, то и дело слышится: «шпы-ы-ынь...» -- это тяжело
отделяется от меня опившийся долгоносый зверь. Но дышать-то, жить, смотреть,
слушать можно, и что она, эта боль от укусов, в сравнении с тем покоем и
утешением сердца, которое старомодно именуется блаженством.
На речке появился туман. Его подхватывало токами воздуха, тащило над
водой, рвало о подмытые дерева, свертывало в валки, катило над короткими
плесами, опятнанными кругляшками пены. Нет, нельзя, пожалуй, назвать
туманами легкие, кисеей колышущиеся полосы. Это облегченное дыхание земли
после парного дня, освобождение от давящей духоты, успокоение прохладой
всего живого. Даже малявки в речке перестали плавиться и плескаться. Речка
текла, ровно бы мохом укрытая, мокро всюду сделалось, заблестели листья,
хвою, комки цветов, гибкие тальники одавило сыростью, черемуха на том берегу
перестала сорить в воду белым, поределые, растрепанные кисти полоскало
потоком, и что-то было в этой поздно, тощо и бедно цветущей черемушке от
современной женщины, от ее потуг хоть и в возрасте, хоть с летами
нарядиться, отлюбить, отпраздновать дарованную природой весну.
За кедром, динозавром маячившим в воде, в ночи сделавшимся еще более
похожим на допотопного зверя, где стоял «харюзина», не изловленный сыном,
блеснуло раз-другой, разрезало острием серпика речку от берега до берега,
точно лист цинкового железа, и туманы, расстриженные надвое, тоже
разделились -- одна полоса, подхваченная речкой, потекла вниз, другая
сбилась в облачко, которое притулилось к берегу, осело на кусты подле нашего
костра.

Блеклым светом наполнилось пространство, раздвинулась глубь тайги,
дохнуло оттуда чистым холодом, на глазах начал распадаться ком гнуса,
исчезать куда-то, реденько кружило дымом уже вялых, молчаливых мокрецов.
Ребята у костра внятно вздохнули, напряженные тела их распустились -- уснули
глубоко, все в них отдыхало -- слух, нюх, перетруженные руки и ноги.
Который-то из парней даже всхрапнул коротко, выразительно, но тут же подавил
в себе храп, чуя подсознанием, что спит он не дома, не под крышей, не за
запорами, какая-то часть его мозга бдила, была настороже.

Я подладил костер. Он вспыхнул на минуту и тут же унялся. Дым откачнуло
к воде, туда же загнуло яркий гребень огонька. Придвинувшись к костру, я
вытянул руки, сжимал и разжимал пальцы, будто срывал лепестки с громадного
сибирского жарка. Руки, особенно левая, занемели, по плечу и ниже его
холодным пластом лежала вкрадчивая боль -- сказывалось долгое городское
сидение -- и такая сразу нагрузка да вчерашняя духотища.

Серебристым харюзком мелькнул в вершинах леса месяц, задел за острие
высокой ели и без всплеска сорвался в уремную гущу. Сеево звезд на небе
сгустилось, потемнела речка, и тени дерев, объявившиеся было при месяце,
опять исчезли. Лишь отблескивала в перекатах Опариха, катясь по пропаханной,
вилючей бороздке к Енисею. Там она распластается по пологому берегу на
рукава, проточины и обтрепанной метелкой станет почесывать бок грузного,
силой налитого Енисея, несмело с ним заигрывая. Чуть приостановив себя на
выдававшейся далеко белокаменной косе, взбурлив тяжелую воду, батюшко Енисей
принимал в себя еще одну речушку, сплетал ее в клубок с другими светлыми
речками, речушками, которые сотни и тысячи верст бегут к нему, встревоженные
непокоем, чтобы капля по капле наполнять молодой силой вечное движение.
Казалось, тише, чем было, и быть уже не могло, но не слухом, не телом,
а душою природы, присутствующей и во мне, я почувствовал вершину тишины,
младенчески пульсирующее темечко нарождающегося дня -- настал тот краткий
миг, когда над миром парил лишь Божий дух един, как рекли в старину.
На заостренном конце продолговатого ивового листа набухла, созрела
крупная капля и, тяжелой силой налитая, замерла, боясь обрушить мир своим
падением.

И я замер.
Так на фронте цепенел возле орудия боец с натянутым ремнем, ожидая
голос команды, который сам по себе был только слабым человечьим голосом, но
он повелевал страшной силой -- огнем, в древности им обожествленным, затем
обращенным в погибельный смерч. Когда-то с четверенек взнявшее человека до
самого разумного из разумных существ, слово это сделалось его карающей
десницей. «Огонь!» -- не было и нет для меня среди известных мне слов слова
ужасней и притягательней!

Капля висела над моим лицом, прозрачная и грузная. Таловый листок
держал ее в стоке желобка, не одолела, не могла пока одолеть тяжесть капли
упругую стойкость листка. «Не падай! Не падай!» -- заклинал я, просил,
молил, кожей и сердцем внимая покою, скрытому в себе и в мире.
В глуби лесов угадывалось чье-то тайное дыхание, мягкие шаги. И в небе
чудилось осмысленное, но тоже тайное движение облаков, а может быть, иных
миров иль «ангелов крыла»?! В такой райской тишине и в ангелов поверишь, и в
вечное блаженство, и в истлевание зла, и в воскресение вечной доброты.
Собаки тревожились, вскидывали головы. Тарзан зарычал приглушенно и какое-то
время катал камешки в горле, но, снова задремывая, невнятно тявкнул, хлюпнул
ртом, заглотив рык вместе с комарами.
Ребята крепко спали.

Я налил себе чаю, засоренного хлопьями отгара и комаров, глядел на
огонь, думал о больном брате, о подростке-сыне. Казались они мне малыми,
всеми забытыми, спозаброшен- ными, нуждающимися в моей защите. Сын кончил
девятый класс, был весь в костях, лопатки угловато оттопыривали куртку на
спине, кожа на запястьях тонко натянута, ноги в коленях корнем -- не
сложился еще, не окреп, совсем парнишка. Но скоро отрываться и ему от семьи,
уходить в ученье, в армию, к чужим людям, на чужой догляд. Брат, хотя годами
и мужик, двоих ребятишек нажил, всю тайгу и Енисей обшастал, Таймыра хватил,
корпусом меньше моего сына-подростка. На шее позвонки орешками высыпали,
руки в кистях тонкие, жидкие, спина осажена надсадой к крестцу, брюхо
серпом, в крыльцах сутул, узок, но жилист, подсадист, под заморышной,
невидной статью прячется мужицкая хватка и крепкая порода, ан жалко
отчего-то и сына, и брата, и всех людей на свете. Спят вот доверчиво у
таежного костра, средь необъятного, настороженного мира два близких
человека, спят, пустив слюнки самого сладкого, наутреннего сна, и сонным
разумом сознают, нет, не сознают, а ощущают защиту -- рядом кто-то стережет
их от опасностей, подживляет костер, греет, думает о них...

Но ведь когда-то они останутся одни, сами с собой и с этим
прекраснейшим и грозным миром, и ни я, ни кто другой не сможет их греть и
оберегать!
Как часто мы бросаемся высокими словами, не вдумываясь в них. Вот
долдоним: дети -- счастье, дети -- радость, дети -- свет в окошке! Но дети
-- это еще и мука наша! Вечная наша тревога! Дети -- это наш суд на миру,
наше зеркало, в котором совесть, ум, честность, опрятность нашу -- все
наголо видать. Дети могут нами закрыться, мы ими -- никогда. И еще: какие бы
они ни были, большие, умные, сильные, они всегда нуждаются в нашей защите и
помощи. И как подумаешь: вот скоро умирать, а они тут останутся одни, кто
их, кроме отца и матери, знает такими, какие они есть? Кто их примет со
всеми изъянами? Кто поймет? Простит?

И эта капля!

Что, если она обрушится наземь? Ах, если б возможно было оставить детей
со спокойным сердцем, в успокоенном мире!
Но капля, капля!..

Я закинул руки за голову. Высоко-высоко, в сереньком, чуть размытом над
далеким Енисеем небе различил две мерцающие звездочки, величиной с семечко
таежного цветка майника. Звезды всегда вызывают во мне чувство сосущего,
тоскливого успокоения своим лампадным светом, неотгаданностью,
недоступностью. Если мне говорят: «тот свет», -- я не загробье, не темноту
воображаю, а эти вот мелконькие, удаленно помаргивающие звездочки. Странно
все-таки, почему именно свет слабых, удаленных звезд наполняет меня
печальным успокоением? А что тут, собственно, странного? С возрастом я
узнал: радость кратка, преходяща, часто обманчива, печаль вечна,
благотворна, неизменна. Радость сверкнет зарницей, нет, молнией скорее и
укатится перекатным громыханьем. Печаль светит тихо, как неугаданная звезда,
но свет этот не меркнет ни ночью, ни днем, рождает думы о ближних, тоску по
любви, мечты о чем-то неведомом, то ли о прошлом, всегда томительно сладком,
то ли о заманчивом и от неясности пугающе притягательном будущем. Мудра,
взросла печаль -- ей миллионы лет, радость же всегда в детском возрасте, в
детском обличье, ибо всяким сердцем она рождается заново и чем дальше в
жизнь, тем меньше ее, ну вот как цветов -- чем гуще тайга, тем они реже.
Но при чем тут небо, звезды, ночь, таежная тьма?

Это она, моя душа, наполнила все вокруг беспокойством, недоверием,
ожиданием беды. Тайга на земле и звезды на небе были тысячи лет до нас.
Звезды потухали иль разбивались на осколки, взамен их расцветали на небе
другие. И деревья в тайге умирали и рождались, одно дерево сжигало молнией,
подмывало рекой, другое сорило семена в воду, по ветру, птица отрывала шишку
от кедра, клевала орехи и сорила ими в мох. Нам только кажется, что мы
преобразовали все, и тайгу тоже. Нет, мы лишь ранили ее, повредили,
истоптали, исцарапали, ожгли огнем. Но страху, смятенности своей не смогли
ей передать, не привили и враждебности, как ни старались. Тайга все так же
величественна, торжественна, невозмутима. Мы внушаем себе, будто управляем
природой и что пожелаем, то и сделаем с нею. Но обман этот удается до тех
пор, пока не останешься с тайгою с глазу на глаз, пока не побудешь в ней и
не поврачуешься ею, тогда только вонмешь ее могуществу, почувствуешь ее
космическую пространственность и величие.

С виду же здесь все просто, всякому глазу и уху доступно. Вон соболек
мелькнул по вершинам через речку, циркнул от испугу и любопытства, заметив
наш костер. Выслеживает соболек белку, чтобы унести своим соболятам на корм.
Птица, грузно садившаяся ночью в дерево, была капалуха, на исходе вечера
слетавшая с гнезда размять крылья. Лапы у нее закостенели под брюхом от
сидения и неподвижности, худо цеплялись за ветви, оттого она так долго и
громоздилась при посадке. Осмотревшись с высоты, не крадется ль к яйцам,
оставленным в гнезде, какой хищник, капалуха тенью скользнула вниз
подкормиться прошлогодней брусникой, семечками и, покружив возле дерев,
снова вернулась к пестрому выворотню, под которым у нее лежало в круглом
гнезде пяток тоже пестрых, не всякому глазу заметных яиц. Горячим телом,
выщипанным до наготы, она накрыла яйца, глаза ее истомно смежились -- птица
выпаривала цыпушек -- глухарят.

Близко от валежины прошла маралуха с теленком. Пошевеливая ушами из
стороны в сторону, мать тыкала в землю носом, срывая листок-другой -- не
столько уж покормиться самой, сколько показать дитю, как это делается.
Забрел в Опариху выше нашего стана сохатый, жует листья, водяную траву,
объедь несет по речке. Сиреневые игрушечные пупыри набухли в лапах кедрачей,
через месяц-два эти пупырышки превратятся в крупные шишки, нальется в них
лаково-желтый орех. Прилетела жарового цвета птица ронжа, зачем-то
отвинтила, оторвала лапами сиреневую шишечку с кедра и умахала в кусты,
забазарив там противным голосом, не схожим с ее заморской, попугайной
красотой. От крика иль тени разбойницы ронжи, способной склевать и яички, и
птенцов, и саму наседку, встрепенулся в камешках зуек, подбежал к речке и не
то попил, не то на себя погляделся в воду, тут же цвиркнула, взнялась из
засидки серенькая трясогузка, с ходу сцапала комара иль поденка и усмыгнула
в долготелые цветочки с багровым стеблем. Цветочки на долгой ножке, листом,
цветом и всем обличьем похожие на ландыши. Но какие же тут ландыши? Это ж
черемша. Везде она захрясла, сделалась жесткой и только здесь, в глуби
тайги, под тенистым бережком, наливается соком отдавшей мерзлоты. Вон
кристаллики мерзлоты замерцали на вытаине по ту сторону речки, сиреневые
пупырки на кедре видно, трясогузка кормится, куличок охорашивается, пуночки
по дереву белыми пятнышками замелькали...

Так значит?..
Да утро ж накатило!
Прозевал, не заметил, как оно подкралось. Опал, истаял морок, туманы
унесло куда-то, лес обозначился пестрядью стволов. Сова, шнырявшая глухой
полночью над речкой и всякий раз, как ее наносило на свет костра, скомканно
шарахавшаяся, ткнулась в талину, уставилась на наш табор и, ничего-то не
видя, на глазах оплывала, уменьшалась, прижимая перо ближе к телу. Взбили
воду крыльями, снялись с речки крохали, просвистели над нами, согласно
повернув головы к костру, чуть взмыли над его вытянутым, вяло колеблющимся
дымом.

Все было как надо! И я не хочу, не стану думать о том, что там, за
тайгою? Не желаю! И хорошо, что северная летняя ночь коротка, нет в ней
могильной тьмы. Будь ночь длинна и темна, и мысли б темные, длинные в башку
лезли, и успел бы я воссоединить вместе эту девственную, необъятную тишину и
клокочущий где-то мир, самим же человеком придуманный, построенный и
зажавший его в городские щели.
Хоть на одну ночь да отделился я от него, и душа моя отошла, отдохнула,
обрела уверенность в нескончаемости мироздания и прочности жизни.
Тайга дышала, просыпалась, росла.

А капля?

Я оглянулся и от серебристого крапа, невдали переходящего в сплошное
сияние, зажмурил глаза. Сердце мое трепыхнулось и обмерло от радости: на
каждом листке, на каждой хвоинке, травке, в венцах соцветий, на дудках
дедюлек, на лапах пихтарников, на необгорелыми концами высунувшихся из
костра дровах, на одежде, на сухостоинах и на живых стволах деревьев, даже
на сапогах спящих ребят мерцали, светились, играли капли, и каждая роняла
крошечную блестку света, но, слившись вместе, эти блестки заливали сиянием
торжествующей жизни все вокруг, и вроде бы впервые за четверть века,
минувшего с войны, я, не зная, кому в этот миг воздать благодарность,
пролепетал, а быть может подумал: «Как хорошо, что меня не убили на войне и
я дожил до этого утра...»

Отволгло все вокруг, наполнилось живительной влагой, уронило листья
пером вниз, и потекли, покатились капли с едва слышным шорохом на землю, на
песок, на берег Опарихи, на желтое топорище, на серенький рюкзачок, на
сухостоину, стоящую в речке. Травы покорно полегли, цветы сникли, хвоя на
кедрах очесалась острием долу, черемуховые кисти за речкой сваляло в ватку,
ребята съежились возле пригасшего огня, подвели ноги к животам, псы
поднялись, начали потягиваться, зевая с провизгом широко распахнутыми,
ребристыми пастями.

-- Эк вас, окаянных! -- проворчал я на них незлобиво. -- Раздерет!
Кукла шевельнула извинительно хвостом, затворила рот. Тарзан истошно
взвизгнул, завершая сладкий зевок, и принялся отряхиваться, соря песком и
шерстью. Я отогнал его от костра, разулся, пристроил на колышки отсыревшие в
резиновых сапогах портянки и, закатав штаны, побрел через речку. Стиснуло,
схватило льдистыми клещами ноги, под грудью заломило, замерло, появилась
тошнота. Но я перебрел через речку, напластал беремя черемши, бросил ее у
костра, обулся и уловил взглядом: где-то в вершине соседней речки --
Сурнихи, за горбом осередыша, за лесами, за подтаежьем обозначило себя
солнце. Еще ни единый луч его не прошил острой иглой овчину тайги, но по
небу во всю ширь расплылась размоина, и белесая глубь небес все таяла,
таяла, обнажая блеклую, прозрачно-льдистую голубизну, в которой все ощутимей
глазу или другому, более памятному и восприимчивому зрению, виделась пока
несмелая, силы не набравшая теплота.

Живым духом полнилась округа, леса, кусты, травы, листья. Залетали
мухи, снова защелкали о стволы дерев и о камни железнолобые жуки и божьи
коровки; бурундук умылся лапками на коряжине и беззаботно деранул куда-то;
закричали всюду кедровки, костер наш, едва верескавший, воспрянул, щелкнул
раз-другой, разбрасывая угли, и сам собою занялся огнем. От звука ахнувшего
костра совсем близко, за тальником, что-то грузно, с храпом метнулось и
загромыхало камнями. Собаки хватили в кусты, сбивая с них мокро, лая
вперебой, сонная сова зашаталась на талине, запурхалась, но отлететь далеко
не смогла, плюхнулась за речкой в мох.

-- Сохатый, дубак! -- вскинув голову и вытирая припухшие от укусов губы
и сонные глаза, сказал Коля и щелкнул по носу моментом вернувшихся из погони
мокрых псов: -- Ы-ы, падлы! Дрыхаете, а людей чуть не слопали...
Кукла стыдливо отвернулась. Тарзан, предположив, что с ним играют,
полез на Колю грязными лапами. Тот его завалил на песок, хлопнул по
мокрущему пузу так, что брызги полетели.
Балуется братан, значит, отлегло.

-- Хватит дуреть-то! -- по праву старшего заворчал я, доставая из
рюкзака мыло, и велел ему умыться. Сам же бродом поспешил к кедру, все так
же упорно, лбом встречь течению стоявшему в речке -- «харюзина» тревожил
меня, побуждал к действию. Поплавок коснулся воды, выправился, бойким
острием пошел вдоль дерева. Меня потянуло на зевоту, и, только рот мой
распялило судорогой, поплавок безо всяких толчков и прыжков исчез в отбойной
струе; я не успел завершить сладостный зевок -- на удочке загуляла сильная
рыбина, потянулась под сучковатый кедр, уперлась в нахлестный вал отбоя. Но
я не дал уйти хариусу под кедр -- там он запутается в сучках, сорвется,
быстро повел его и ходом вынес на опечек. Забился, засверкал боец-удалец на
короткой леске, сгибая удилище, обручем завертываясь в кольцо -- ни одной из
речных рыб не извернуться на леске кольцом, только хариус с ленком такие
циркачи!

Коля поднял от воды намыленное лицо, заорал сыну:
-- Плакал твой харюз!
-- Красавец-то какой! -- подняв голову и проморгавшись, произнес сын и,
начавши обуваться, подморгнул дяде: -- Я бы его вытащил, да папа из-за
харюза всю ночь не спал -- пускай пользуется!..
-- Ишь какие весельчаки! Выспались, взбодрились! Вам бы еще сельдюка в
придачу!

Но они и без Акима обходились хорошо. Пока пили чай, подначивали меня,
дразнили собак, проворонивших сохатого.
Солнце разом во всем сиянии поднялось над лесом, пробив его из края в
край пучками ломких спиц, раскрошившихся в быстро текущих водах Опарихи.
Далеко-далеко возник широкий шум, ветер еще не достиг нашего стана, но
уже из костра порхнули хлопья отгара, трепыхнулась листва на шипице,
залопотала осина, порснула черемуха в речку белыми чешуйками. И вот качнуло
сперва густые вершины кедрачей, затем дрогнул и сломился крест на высокой
ели, лес задвигался, закачал ветвями, и первый порыв ветра пробился к речке,
выдул огонь из костра, завил над ним едкий дым, однако валом катившийся шум
еще был далек, еще он только набирался мощи, еще он вроде бы не решался
выйти на просторы, а каждое дерево, каждая ветка, листок и хвоинка гнулись
все дружней, монолитней, и далекий шум тайги, так и не покидая дебри, принял
в себя, собрал вместе, объединил движение всех листьев, трав, хвоинок,
ветвей, вершин, и уже не шум, шумище, переходящий в раскатное гудение,
грозно покатился валами по земле, вытянуло из-за лесов одно, второе облако,
там уж барашковое пушистое стадо разбрелось во всю ширь озора и по чуть
заметной притемненности, как бы размазавшей обрез неба и кромку лесов,
объединив их вместе, угадывались с севера идущие непогожие тучи.
Вот отчего так тяжело было дышать вчера, воздух, смешанный с тестом
гнуса, изморностью сваривал тело, угнетал сердце -- приближалось ненастье.
Шли быстро. Рыбачили мало. Ветер расходился, а с ветром на Енисее, да
еще с северным, шутить нельзя, лодка у нас старая, мотор почти утильный,
правда, лоцманы бывалые.

Тайга качалась, шипели ветви кедрачей, трепало листья березняков, осин
и чернолесья. Коля все настойчивей подгонял нас, ругал Тарзана. Тот совсем
не мог идти на подбитых, за ночь опухших подушках лап, отставал все дальше и
дальше, горестно завывал, после заплакал голосом. Мы хотели его подождать и
понести хоть на себе, но брат закричал на нас и побежал скорее к Енисею.
Чем ближе была река, тем сильнее напоры ветра. В глуби тайги он
ощущался меньше, и шум тайги, сплошняком катящийся над головами, не так уж и
пугал. Но по Енисею уже ходили беляки, ветер налетал порывами, шум то
нарастал, то опадал, шторм набирал силу, разгоняя с реки лодки и мелкие
суда.

Аким собрал вещи, приготовил лодку, ждал нас и, когда встретил, вместо
приветствия заругался:
-- Оне люди городские, не понимают, че к сему! Но ты-то, ты-то че
думаешь своей башкой? -- корил он Колю.
-- Тарзан отстал. Ждать придется.
-- Тарзана дождать, самим погибнуть! -- отринул наши го- родские
претензии Аким и маленько смягчился лишь после того, как удалось нам
оттолкнуть лодку, выбиться из нахлестной прибрежной волны. -- Никуда не
денется байбак! Отлежится в тайге, голодухи хватит, умней будет.
Переходили на подветренную сторону, под крутой берег, и теперь только
стало ясно, отчего сердился Аким, мирный человек. Через нос лодки било,
порой накрывая всю ее волной. Мы вперебой выхлестывали воду за борт банкой,
веслом, ведром. Банка и весло -- какая посуда? Я сдернул сапог, принялся
орудовать им. Аким, сжимая ручку руля, рубил крутым носом лодки волну,
улучив момент, одобрительно мне кивнул. Сын, не бывавший на больших реках в
штормовых переделках, побледнел, но работал молча и за борт не смотрел.
Моторишко, старый, верный моторишко работал из последних сил, дымясь не
только выхлопом, но и щелями. Звук его почти заглухал, натужно все в нем
дрожало, когда оседала корма и винт забуривался глубоко, лодка трудно
взбиралась по откосу волны, а выбившись на гребень, на белую кипящую гору,
мотор, бодро попукивая, бесстрашно катил ее снова вниз, в стремнины, и
сердце то разбухало в груди, упиралось в горло, то кирпичом опадало аж в
самый живот.

Но вот лодку перестало подымать на попа, бросать сверху вниз, воду не
заплескивало через борт, хотя нос еще нет-нет да и хлопался о волну,
разбивал ее вдребезги. Аким расслабился, сморкнулся за борт поочередно из
каждой ноздри, уместив ручку руля под мышкой, закурил и, жадно затянувшись,
подмигнул нам. Коля свалился на подтоварник возле обитого жестью носа лодки,
засунул голову под навес, накрылся брезентовой курткой, еще Акимовой
телогрейкой и сделал вид, что заснул. Аким выплюнул криво сгоревшую на ветру
цигарку, пододвинул к себе ногой с подтоварника черемши, сжевывая пучок
стеблей, как бы даже заглатывая его, заткнуто крикнул:
-- Ну как? Иссе на рыбалку поедем?
-- Конечно! -- отозвались мы, с излишней, быть может, бод- ростью.
Мокрый с головы до ног, сын пополз по лодке на карачках, привалился к Коле.
Тот его нащупал рукой, притиснул к себе, попытался растянуть куцую
телогрейку на двоих.

За кормой, за редко и круто вздымающимися волнами осталась речка
Опариха, светлея разломом устья, кучерявясь облаками седоватых тальников,
красной полоской шиповника, цветущего по бровке яра. Дальше смыкалась
грядой, темнела уже ведомая нам и все-таки снова замкнутая в себе,
отчужденная тайга. Белая бровка известкового камня и песка все резче
отчеркивала суземные, отсюда кажущиеся недвижными леса и дальние перевалы от
нас, от бушующего Енисея, и только бархатно-мягким всплеском трав по речному
оподолью, в которых плутала, путалась и билась синенькой жилкой речка
Опариха, смягчало даль, и много дней, вот уже и лет немало, только закрою
глаза, возникает передо мной синенькая жилка, трепещущая на виске земли, и
рядом с нею и за нею монолитная твердь тайги, сплавленной веками и на века.

Не хватает сердца

И сами боги не могут сделать бывшее небывшим

Греческая пословица

------
Автор: В.Астафьев
----------
<i>Last edit by: aborigen at 27.11.2013 19:25:27</i>

Aborigen

Aborigen

Страна: Россия / Германия
Город: Планета Земля
Рыба: Лосось, форель, хариус, корюшка, крабы, креветки. Salmon, trout, a smelt, crabs, shrimps
моя анкета
27.11.2013 17:57

3.

КАПЛЯ (продолжение)...


После всех этих занятных историй, после светлого праздника, подаренного
нам светлой речкой Опарихой, в самый раз вспомнить одну давнюю историю, для
чего я чуть-чуть подзадержусь и вспомню былое, чтобы понятнее и виднее было,
где мы жили и чего знавали, и почему так преуспели в движении к тому, о чем
я уже рассказал и о чем еще рассказать предстоит. Брат доживал последние
дни. Муки его были так тяжелы, что мужество и терпение начали ему изменять.
Он решил застрелиться, приготовил пулю, зарядил патрон в ружье и только ждал
момента.
Мы почувствовали неладное, разрядили ружье и спрятали его на чердак.
Наркотики, только наркотики, погружающие больного в тупое полузабытье, чуть
избавляли его от страдания. Но где же найти наркотики в богоспасаемом
поселке Чуш? Ночью, продираясь сквозь собачий лай и храп, вырывая себя,
будто гвоздь из заплота, из пьяных рук охального мужичья и резвящихся
парней, пробиралась в дом брата больничная сестра с бережно хранимым
шприцем.
Переведя дух, бодро улыбаясь нам и брату, она открывала железную
коробку с ватой и шприцем, просила больного приобнажиться и делала
«укольчик».
Винясь за что-то, сестра делала попытку еще раз улыбнуться, желала
больному спокойной ночи и опадала в темный коридор заплотов, сараев,
перемещалась от дома к дому, от двора ко двору. И по мере того как лай
чушанской псарни удалялся, затихал и наконец совсем умолкал, мы все тоже
успокаивались и с облегчением в сердце выдыхали -- медсестра благополучно
добралась до поселковой больницы, располагающейся в деревянном бараке
образца тридцатых годов.
Но так было недолго -- в Чуш на лето собирались бродяги всех морей и
океанов, -- эти ради шприца с наркотиком и на преступление пойдут. Взяв на
сгиб руки топор, Аким, холостяк, бродяга и приключенец, провожал сестру до
больницы и чуть было роман с нею не заимел -- помешала занятость и болезнь
брата.
Время шло. «Укольчик» действовал все слабее, и все виноватее делалась
улыбка сестрицы, аккуратно и само- отверженно идущей в ночь, в непогоду,
чтобы исполнить почти уже бесполезную работу.
И тогда я решился ехать в ближний город, где жил мой товарищ, там жена
его работала в райздравотделе и, пожалуй, может достать нужное лекарство.
Уехал я не сразу.
Была середина лета. Переполненные норильскими трудящимися еще в Дудинке
белые теплоходы проносились мимо Чуши. Северный богатенький люд двинул на
отдых.
Наконец, один теплоход подвалил среди ночи к чушанской пристани. Я
отыскал вахтенного штурмана в нарядной кремовой рубашке, в форменном
картузе, обсказал ему о том, как необходимо мне ехать, просил любое место,
«хоть на палубе».
Штурман даже расхохотался, услышав про место на палубе. Сказалась
психология прошлого -- на палубе, на дровах и на мешках, в четвертом классе,
ныне никто не ездил и самого этого «класса» давно не было.
Понявши, что все я погубил своим первобытным вежливым примитивизмом, я
употребил крайнее, малонадежное средство и выскреб из-под корочек записной
книжки тоненько слипшийся коричневый билет.
Разлепивши ногтем билет, на корочке которого тускло светились буквы
«Союз писателей СССР», а в середке конопушками пропечатались сырые табачины
-- не курю уж который год, но табак все виден, во зараза! -- штурман
недоверчиво читал билет, потом еще более недоверчиво осматривал меня,
сказал, что впервые в жизни держит в руках подобный документ и видит живого
писателя. Я от такого внимания сперва смутился, потом приободрился и на
вопрос, что лично мною написано, назвал две последние книги, напечатанные в
Сибири. Штурман признался, что ничего моего не читал -- некогда читать книги
-- навигация, но по радио слышал что-то. Бдительность в этих каторжных
местах развита от веку, и штурман на всякий случай еще спросил: не родня ли
мне Николай Васильевич Астафьев, работающий механиком на теплоходе
«Калинников». Я сказал, что родня -- это сын моего дяди, по прозвищу Сорока,
убитого на войне. И пояснил, что хотел дать на «Калинников» телеграмму, но в
поселке вышел из строя телеграф, ремонтники же, прибывшие на повреждение,
неожиданно для себя и для всего народа загуляли.

Штурман задумался. Он решал какую-то трудную задачу и решить должен был
быстро, теплоход, приткнувшийся к синему дебаркадеру, уже начинал
отшвартовываться.

-- Есть у нас одно место, но...

-- Я освобожу его по первому требованию. Могу вообще не занимать место,
на палубе постою...
-- Посмотрели бы вы на себя! -- вздохнул штурман. -- Словом, едет в
двухместной каюте один пассажир. Заплатил и едет. С удобствами. Богатый.
Разницу мы ему выплатим. Только вы ни мур-мур...

Штурман повел меня к окошечку кассы и ушел будить кассиршу.
Я настороженно слушал, как внизу подо мною вздыхают машины, как
негромко и деловито звучат команды на капитанском мостике, напряженно следил
за щелью, все шире и шире разделяющей теплоход и дебаркадер...
Проснулся я уже неподалеку от города, в котором надлежало мне
высаживаться. Сквозь решетку деревянных жалюзи слабо и рифлено сочилось
солнце.
У дверей каюты справный, но бледный телом мужик в плетеных белых
трусиках, чуть отемненных в соединении и на поясе, старательно делал
гимнастику.
-- Доброе утро! -- бодро заявил он не оборачиваясь. Я не сразу
сообразил, что он видит меня во вделанное в двери зеркало.
-- Хотел я скандальчик закатить, но... пассажир некурящий, к тому же
писатель...
Говоря все это, он бодро, без одышки делал телодвижения. Вот начал
наклоны туловища вперед, откидывая ко мне чуть зарифленый зад с туго
подтянутыми в сахаристом материале трусов «причиндалами». Мне почему-то до
нестерпимости захотелось дать физкультурнику ногой «под корму».
Долго, тщательно умывался хозяин каюты, еще дольше вытирался розовой
махровой простыней, вертелся перед зеркалом, любуясь собой, поигрывая
мускулами, раздвигая пальцем рот -- чудился ему в зубах какой-то изъян или
уж так гримасничать привык. Он выудил из-под стола бутылку коньяку, огромную
рюмаху, напоминающую гусиное яйцо, плеснул в нее янтарно-коричневой жидкости
и, держа посудину в пригоршне, отпил несколько мелких глотков, небрежно
бросая при этом в рот оранжевые дольки апельсина.
Я глядел и дивовался: вот ведь выучился ж где-то культуре человек, а
мы, из земли вышедшие, с земляным мурлом в ряды интеллигенции затесавшиеся,
куда и на что годимся? Культурно покутить и то не хватает толку! Не умеем
создать того шика, той непринужденной небрежности в гульбе, каковая
свойственна людям утонченной воспитанности, как бы даже и утомленье имеющих
от жизненных пресыщений и благоденствия. Друзей-приятелей моих во время
столичных торжеств непременно стянет в один гостиничный номер. Курят,
выражаются, пьют по очереди из единственного стакана, кто подогадливее
полоскательницу из санузла принесет, выхлещут дорогой коньяк безо всякого
чувства, сожрут апельсины, иногда и не очистив, некогда потому что, орать
надо насчет соцреализма, о пагубных его последствиях на родную литературу
вообще и на нас в частности. Так и не заметит, не вспомнит никто, какой
напиток пили, у кого и за сколько его ночью покупали, каким фруктом
закусывали.
Утром самые умные и храбрые пойдут на поклон к горничной, станут ей
совать червонец -- насвинячили в номере, последний стакан разбили, натюрморт
спиной со стены сшибли.
Хозяин каюты начал неторопливо одеваться. Свежие носки, свежую рубашку,
брюки из серой мягкой шерсти с белеющими, наподобие глистов, помочами -- все
это надеть-то -- раз плюнуть, но он растянул удовольствие на полчаса.
Обмахнув щеткой и без того чистые светлокоричневые, скорее даже красноватые
туфли, подбриолинил на висках волосики, идущие в убыток, взбил пушок над
обнажающейся розовенькой плешинкой, которая, понял я, была главным предметом
беспокойства в его сегодняшней жизни.
Делая все это, он попивал коньячок и без умолку болтал, сообщив как бы
между прочим, что едет в «загранку» с тургруппой министерства цветмета, что
в Красноярске его ждут четверо соратников из управления. Отметив встречу в
«Огнях» (ресторан «Огни Енисея» захудалого типа), он уже через какие-то дни
будет в Париже: «Какие девочки в Париже, ай-яй-яй!»
-- Не бывали в Париже? Жа-аль! Коньячку не желаете?..
-- Я самогонку пью.

-- Вы что так злы? Понятно, несчастье, понятно, устали. Вы и впрямь из
сочинителей? Извините, по внешнему виду...
-- Вы знаете, сколь я их ни встречал, сочинителей-то, они все сами на
себя непохожи...
-- Ха-ха-ха-ха! Ценю остроумие!..
-- А при чем тут остроумие-то?
Он был чуткий, этот мужчина-юноша, к тому, что сулило ему неприятности,
умел избегать их и перешел на доверительно-свойский тон:
-- «Раковый корпус», «В круге первом» Солженицына читали?
-- Нет, не читал.
-- Да что вы?! -- не поверил он. -- Вам-то ведь доступно.
-- Нет, недоступно.
-- Ну, а...
-- Я считаю унизительным для себя, бывшего солдата и русского писателя,
читать под одеялом, критиковать власти бабе на ушко, показывать фигушки в
кармане, поэтому не пользуюсь никакими «Ну, а...», даже радио по ночам не
слушаю.
-- И напрасно! Глядишь, посвежели бы! Не впустую, стало быть, молвится,
что литература отстает...
-- От жизни?
-- Хотя бы!
-- В том-то и секрет жизни, юноша, что и отставая, она, холера такая,
все равно чего-нибудь да обгоняет...
«Парижанин» утомился, я отвернулся и стал глазеть в окошко -- всю-то
зимушку это, нами новорожденное существо таскало, крадучись, денежки в
сберкассу, от жены две-три прогрессивки «парижанин» ужучил, начальство на
приписках нажег, полярные надбавки зажилил, лишив и без того подслеповатого,
хилого северного ребенка своего жиров и витаминов. По зернышку клевал
сладострастник зимою, чтоб летом сотворить себе «роскошную жизнь».
И сотворил! Горсть карамелек по столу нечаянно разброса- на,
апельсинчик звездой разрезан, «цветок засохший, безуханный», валяется,
позолоченная штука, которой что-то и где-то ковыряют, блестит, бутылка
заткнута безутечной пробкой, чтобы питье аромата не теряло. Рюмки не стоят
-- на боку лежат. Коньяк из них следует не лакать, не хлестать, а
высасывать, как сырое яйцо. Меня бы и стошнило, небось, баринок же этот
советский ничего, привычен. Во какие у нас в стране достижения! Во к каким
вершинам интеллекта мы подвинулись!

Где-то, поди-ко, был или еще и есть в этом самозабвенно себя и свои
культурные достижения любящем человеке тот, который строем ходил в
пионерлагере и взухивал: «Мы -- пионеры, дети рабочих!..», потом тянул на
картошке, моркошке да на стипендии в политехе; где-то ж в костромской или
архангельской полуистлевшей деревне, а то и на окраине рабочего поселка с
названием «Затонный» доживает или дожила свой век его блеклая, тихая мать
либо сестра-брошенка с ребятишками от разных мужиков -- жизнь положившие на
то, чтоб хоть младшенького выучить, чтоб он «человеком стал».
Такие уже на похороны не ходят, не ездят. Зажжет интеллектуал свечу
негасимую перед «маминой» иконой, то есть из родной деревни вывезенной, с
разрешения жены напьется и церковную музыку в записи послушает, скупую слезу
на рубаху уронит. Ложась спать, тоскливо всхлипнет: «Э-э-эх, жизнь, в рот ей
коптящую норильскую трубу... Отпеть маман просила, да где она, церковь-то,
на этой вечной мертвой мерзлоте?..»
-- Веки вечные кто-нибудь от кого-нибудь отстает, значит, есть кого и
чего догонять. Раз так, общество не слабнет. Вы же слышали: заяц вымирает,
если никто его не гоняет, -- продолжил умственный разговор все еще куда-то
снаряжающийся, все еще чего-то на себе подживляющий хозяин каюты.

-- Потрясающее открытие. Может, не самая лучшая, но самая лукавая за
все разумные времена литература не хочет никого обгонять по простой причине,
чтобы не показать голого заду.
-- А вы -- диалектик?
-- Еще какой! Я ее, диалектику-то, воистину не по Гегелю, я ее по речам
родного отца и учителя постигал. Здесь вот, -- постучал я пяткой в пол
теплохода, -- на берегах родной реки, юноша, на практике осуществлялся его
клич: «Самое ценное для нас кадры!». Заметьте, юноша: не люди, не человеки,
а ка-адры! Да уж где-где, но в вашем-то городе солнца эта диалектика
получала самое яркое осуществление...
Юноша-мужчина покрылся серостью, румянчик его разом зажух. Он
засуетился, захлопал себя по карманам и стриганул вроде бы чего-то искать.
Этот закроет амбразуры, недозакрытые нами! Этот заступится за друга, за
соседа! Этот перестроит мир!
Явился мой сосед снова жизнерадостный, добрый, освеженный енисейскими
ветрами. Из-под подушки он выудил маленькую кинокамеру с пулеметным дульцем,
пожужжал ею в растворенное окно и, тяготясь молчанием, предложил сходить в
салон-ресторан: «Меню там, правда...». Я ответил, что на ресторан у меня
денег нет и потерплю я до пристани назначения, там у друга огород свой,
картошки непокупные.
-- Н-ну, так уж и нету. Вон, говорят, у Шолохова миллионы!
-- У вас, юноша, неточная информация! Миллионы -- это у детективщиков,
например, у Василия Ардаматского.
-- Ардаматский? Ардаматский? Что он написал?
-- «Путь Абая».
-- А-а! Да-а. Переводной роман. Я вообще-то предпочитаю иностранную
литературу. Французскую, в частности. Балуюсь языком. Кесь-кесю, месье? --
сверкнул он начищенными зубами.
-- Как затянет месье Будервиль -- да родную лучину. Как пойдет отбивать
трепака -- Петипа!..
-- Вознесенский?
-- Как это вы угадали?
-- Ритмика энергичная. И пафос! Пафос!
-- Да-а, по пафосу он у нас действительно. Еще Евтушенко мастак по
пафосу! Так и рвет рубахи на грудях! На чужих, правда. Здоровый малый.
-- Вы знакомы?

-- Не сподобил Бог.
Тучнеющий, несмотря на гимнастики, юноша-мужчина упорхнул на палубу,
резво пробежал мимо окна с выводком девиц, жужжа кинокамерой. На бегу же он
просунул руку в окно за бутылкой, сгреб в горсть два апельсинчика. С палубы
послышались возгласы, щебет и даже рукоплескание.

Несколько разморенный коньячком и весельем, сосед мой вернулся в каюту,
прилег на подушку, полуприкрыл глаза. У меня постель уже изъяли, при этом
горничная долго не могла найти полотенца, которым я так и не воспользовался.
Свернутое пластинкой, оно завалилось за спинку дивана. Пока горничная
возилась, искала полотенце, подозрительно на меня взглядывала, я вспоминал,
как в Свердловске знакомый литератор свалился с четвертого этажа в пролет
лестницы, угодил задом на решетчатую скамью, побил ее в щепки, сам при этом
даже царапины но получил, даже бутылка коньяка в боковом кармане невредимо
сохранилась, первая мысль у него была земна и до удивления обыденна: «Вот,
еще и за скамейку платить придется...»
Моя мысль тоже вертелась вокруг полотенца, за которое я готов был
заплатить хоть впятеро больше, чтобы штурман-добряк не получил нагоняй:
«Пускаешь кого попало в классы!» Сосед же мой до самого Парижа -- Атаманова
(есть такая пристань ниже Красноярска -- рядом с какой-то атомной заразой
оздоровляются норильские дети в пионерлагерях и нежатся, набираются сил
северные «парижане»), так вот, млея от сладострастия, станет мой «парижанин»
до самого Атаманова вопрошать: «Хейли, Апдайк сопрет полотенце?»
Мимо окон раз-другой белогрудой ласточкой пролетела девица с надменным
поворотом головы и треплющимися по ветру волосами, оживленно хохоча. Всякий
раз при ее мелькании мимо окна вздрагивали веки моего соседа и плотоядно
заваливались вглубь бледнеющие крылышки непородистого носа.
Да-а, крепко я помешал компании норильских интеллиген- тов культурно
отдыхать, крепко!
-- Послушайте, юноша! Вот за этим мысом будет остров, потом еще остров,
потом заворот в протоку, и я с вами распрощаюсь, извинившись за неудобства,
вам доставленные. Но я хотел бы задать вам один вопрос взамен многих вами
заданных: вы мне все рассказывали о роскошной жизни в Норильске, о розариях,
о бассейнах, о заработках, о фруктах, везомых по воде и несомых по воздуху,
даже о французской туалетной бумаге с возбуждающими картинками, но вот о
городе, о самой-то его истории -- ни звука...
Не отрывая глаз, все так же развалисто дыша, юноша-мужчина пожал
плечами:
-- Разве есть у него история?

Все! Больше ни слова. Есть город Норильск, где венчался, то есть в
горзагсе расписался премьер-министр Канады Трюдо, капризам которого надо
потакать. У Трюдо надо выпрашивать хлебушек, пусть и за золото. Это вам не
советский колхозник, у которого можно забрать все и ничего ему не давать.
Трюдо увидел город фонтанов, дворцов, монументов, город трудной, но
высокооплачиваемой жизни, город, к которому, минуя сотни поселков и старых
приенисейских полуголодных городишек, современные транспортные средства мчат
все самое вкусное, модное. Но есть город, о котором не хочет знать и думать
этот вот, перенасыщенный информацией, современный строитель передового
общества, презирающий литературу «за отставание от жизни», в которой и
впрямь больше говорят, постановляют, рукоплещут, пляшут, пьют и поют, чем
пишут.
Все так, все так. Но этот сотворитель современной жизни и светлого
будущего «прошел» в школе, «сдал» в политехе и прошлую нашу блистательную
литературу. Все прошел, все постиг, что ему нужно для удобства жизни.
История ж его города неудобна, груба. От нее может голова разболеться,
от нее задумываться начнешь. А вот задумываться- то этот сладострастник и не
хочет. Зачем? Он ждет в каюту ласточку-красотулю, а я тут «с историей».
Да с какой историей!
Мы, трое парнишек, папа и ссыльнопоселенец по фамилии Высотин, рыбалили
на Енисее, возле Демьянова Ключа, что в полсотне верст выше по реке от
города Игарки, и вскоре после середины лета нас обокрали. В тайге, где на
избушке, построенной в начале тридцатых годов связистами, ведшими линию в
Заполярье, нет даже петли для замка по причине отсутствия лихих людей, -- и
обокрали.

Судя по тому, что унесено было все съестное, ружья с патронами и
кое-что из одежонки, не составляло труда уяснить -- сделали кражу норильцы.
«Норильцами» тогда называли беглецов из тундры, строивших там город под
незнакомым и мало кому известным названием -- Норильск. Строители проводили
самую северную железную дорогу -- от Дудинки до будущего города. Дорога эта
тут же возникла на всех географических картах. Во всех школах все учителя и
все ученики охотно тыкали в нее пальцем и с таким чувством говорили о ней,
будто сами ее строили. Больше же ни о чем не знали и знать не хотели.
На Север с весны до поздней осени беспрерывным потоком шли караваны
барж с оборудованием, машинами, харчами и живым грузом. Слово «зек»
появилось потом, тогда же их деликатно именовали переселенцами,
спецконтингентом, вербованными, подконвойными и еще как-то витиевато и
секретно. Возили арестантов насыпью в трюмах пароходов и в баржах. Енисей на
Севере -- штормовая река, но конвой, если совсем трусливый и подлый, не
открывал трюмы, и, достигнув Дудинки, живые люди сгружались на берег с таким
облегчением и радостью, будто достигли земли обетованной, новую Америку
обживать приехали.
По Северу ползли слухи один страшнее другого, однако, время было
воистину такое, когда словам: «Не верь своим глазам, верь нашей совести» --
внимали с детской доверительностью.
Но не бывает дыма без огня и огня без дыма! Вслед за слухами о
норильцах поползли и сами норильцы. Шли они сначала открыто и только по
берегу Енисея, оборванные, заросшие, до корост съеденные комарами, кашляющие
от простуды, с ввалившимися от голода глазами. Упорно, стоически шли и шли
они вверх по реке, питаясь тем, что добудут в тайге, и подаяниями рыбаков,
охотников, встречных людей. Города и крупные поселки обходили, насилий,
воровства и грабежа избегали. Еще действовал древний, никем не писанный
закон Сибири: «Беглого и бродяжьего люда не пытать, а питать».
В тридцать седьмом году мудрое карательное начальство приняло меры: за
поимку и выдачу беглого норильца -- сто рублей премии или поощрения, так
туманно именовались воистину иудины сребреники.
Спецпереселенцы, коренные промысловики и прежде всего староверы не
«клюнули» на тухлого заглотыша, они в таежных теснинах, ссылках и казематах
постигали суровые, но неизбежные законы мало защищенной земли. Однако
вербованные людишки, падкие на дармовщину, развращенные уже всякого рода
подачками, а также наивные северные народы -- долгане, нганасаны, селькупы,
кето, эвенки, -- не ведая, что творят, стали вылавливать «врагов народа» и
доставлять их на военные караульные посты, выставленные в устье глубоких
речек.
Озверелые от тоски, вшей и волчьего житья в землянках, постовые
конвойники и патрули жестоко избивали пойманных и возвращали на «объекты»,
где скорым судом им добавлялось пять лет за побег, а герои энкавэдэшных
служб вмесге с падкими на вино полудикими инородцами пили до зеленых соплей
на деньги дуриком доставшиеся, -- вино было дешевое, время бездумное,
энтузиазму полное.
В середине лета по тихому Енисею плыл плотик, на нем стоял крест, ко
кресту, как Иисус Христос, был прибит ржавыми гвоздями тощий, нагой
мужичонка. На груди его висела фанерка, на фанерке химическим карандашом
нацарапано: «Погиб пижон за сто рублей, кто хочет больше?»


Это был вызов. Война. От селения к селению, от станка к станку ползло:
«Вырезали семью долган на острове Тальничном»; «изнасиловали девку и грудя
отрезали», «живьем сожгли в избушке баканшика с женой, отстреливался»;
«вышла ватага норильцев на Игарку с винтовками, даже с пулеметами, обложили
город, чего-то ждут».
Деревушки и станки, рыбацкие бригады вооружались, крепили запоры, детей
перестали пускать одних в лес, женщины ходили на сенокос и по ягоды
партиями.
Слухи, слухи! Горазда на них наша земля, однако не очень им пока
верили.
Но вот наша избушка в устье Демьянова Ключа и лихоимство, в ней
совершенное, по здешним местам неслыханное. Накладку и петлю в кузнице
станка Полой мужики сковали, висячий замок в магазине приобрели. И стала
таежная избушка уже не просто таежной, но потайной, человеком от человека
спрятанной. Однако, замок-то не от лесного варначья -- от своих людей
защита...
На исходе лета, как всегда недоспавшие, вялые, мы поднялись в четыре
утра, чтобы плыть на сети. Зябко ежась, потянулись один по одному из
избушки. Было светло. Ночи еще только начинались, стремительные, темные,
августовские. Ударил первый иней. Все оцепенело вокруг. На белом крыльце
избушки начищенными пятаками лежали желтые листья. За избушкой, в кедрачах,
звонко, по-весеннему токовал глухарь. Стукаясь о стволы дерев, падали
последние подмерзлые кедровые шишки; по всей округе озабоченно кричали
кедровки, с озер доносился тоскливый стон гагары, собирающейся в отлет.
Первые проблески длинной осени, первое холодное дыхание коснулось
тайги, заплыло в ее гущи -- скоро конец нашей рыбалке.
Послышался чей-то короткий окрик, я думал, папа решил меня подшевелить,
заспешил вниз по тропе к берегу и увидел встречь идущих Высотина, папу,
увидел и отчего-то не сразу почувствовал неладное, со сна его не воспринял,
не испугался. Папа и Высотин у лодки должны быть, собирать весла, багор,
иголки для упочинки сетей, запасные якорницы и всякое добро и
приспособление. Кто-то, видать, заплыл или завернул к нам, вот они и
вернулись. Отчего-то, правда, растерянно крупное лицо Высотина. Папа в
дождевике, полы которого касались земли, мели по мху и по траве, оставляя
процарапанную в инее полосу, суетливая походка его как бы подсечена,
замедлена -- вроде бы он не идет, только дождевик двигается скоробленно,
мерзло пошуркивая.
Папа, уставившись в пространство и не моргая, прошел мимо, ни слова мне
не сказав. С похмелья бывает такой сердитый и отстраненный мой родитель. Я
даже отступил с тропы, пропуская его. Следом за Высотиным и отцом шли двое.
Молодой еще мужик, с исцарапанным, щербатым лицом, кустики бровей над
светлыми его слезящимися глазами ссохлись от крови. Весь его драный,
затасканный облик и различимая под царапинами оспяная щербатость придавали
ему свирепый вид. Однако у него была длинная, беззащитная мальчишеская шея,
глаза цвета вешней травы, смешные кустики бровей, расползающиеся губы в
угольно-черных коростах -- все-все говорило о покладистости, может, даже и о
мягкости характера этого человека.
Но именно он, этот парень, держал наперевес одноствольный дробовик со
взведенным курком. За ним, хлопая отрепьем грязных портянок, вылезших из
пробитых рыбацких бродней, спешил мужик с грязно-спутанной бородой, похожей
на банную мочалку, которую пора выбросить из обихода. Глаза его сверкнули из
серого спутанного волосья, забитого мушками, комарами и остатками какой-то
еды, скорее всего шелухой кедровых орехов. Он давил обувью тропу, внаклон
гнал себя в гору, но ускорения у него не получалось -- изнурился человек.
Что-то во мне толкнулось и тут же оборвалось, свинцовым грузилом упало
на дно: «Норильцы!»
Я недоверчиво осмотрел вытянувшуюся по тропе артель -- сзади всех шел
Мишка Высотин и почему-то улыбался. Загадочно. Всмотревшись, я обнаружил:
улыбка остановилась на Мишкином лице, и ничего у него не шевелится, ни губы,
ни глаза, ни ресницы, ноги тащатся сами собой и тащат его, но он их не
слышит и не знает, шагает ли, плывет ли.
Туг я почувствовал, что тоже начинаю улыбаться неизвестно чему и кому,
однако шевельнуться не могу. Но тот, с бородою, пройдя мимо меня, обернулся,
махнул рукой и обыденно, по-домашнему позвал:
-- Давай, давай! Избушку, малый, не запирай! -- крикнул он Петьке,
совавшему дужку замка в петлю. Никак туда не попадал он. Петька отступил от
двери с замком в одной руке и с ключом в другой, понурился -- небось ему
казалось: если б он успел замкнуть избушку, никто бы в нее не сунулся.
Возле крыльца, руки по швам, стояли уже Высотин и отец. Щербатый,
теперь заметно сделалось, недавно бритый парень, отчего лицо его там, где
ничего не росло -- на носу, по низу лба и на щеках, -- было дублено, почти
черно; где брито -- все в бледном накате. Он встал в отдалении против
дверей. Курок у ружья был совсем маленький, откинутый назад -- ружье старое,
разбитое -- чуть давни на собачку и...
Мне стало совсем страшно, так страшно, что все последующее я помню уже
плохо и немо. Как будто в глубину воды погрузило меня и закружило на одном
месте. Петька теперь уже в руках терзает замок; засунет дужку в щель --
замок щелкнет, ключ повернет -- замок откроется. Высотин по команде смирно
стоит -- большой, несуразный; Мишка все улыбается; папа силится что-то
мучительно вспомнить, например, любимое пьяное изречение: «Всем господам по
сапогам, нам по валенкам».
Бородатый мужик, заметая наши следы лохмами портянок, вскакивает на
белое крыльцо, выхватывает у Петьки замок и кидает его в щепу, накопившуюся
возле избушки и протыканную иголками подмерзшей травы. Петька пятится,
вот-вот упадет с крыльца, Высотин подхватывает его сзади, поддерживает.
Дверь избушки широко распахнута. «Выстынет же», -- хочется сказать мне. В
избушке шарится чужой человек. Мы стоим подле двери, и все та же вялая
мыслишка: «Ну выстудит же, выпустит тепло!» -- шевелится в моей голове.
Бородатый выходит на крыльцо, обращается как Пугачев к народу, он чем-то и
похож на Пугачева.
-- Ружье где? Хлеб?
-- Обокрали нас. Ружья унесли, -- отвечает четко и внятно папа.
-- За хлебом не успели сплавать, -- поддерживает его Высотин.
«Что говорит Высотин? Что говорит... Если они поднимутся на чердак?
Хлеб у нас там! Он забыл! Забыл! Исказнят!» Тянет исправить ошибку старших,
показать чердак. Но мы уже не маленькие -- раз Высотин сказал, значит,
надеется на нас.
-- Весь хлеб на столе, -- добавляет Высотин, а на столе у нас осталось
полбулки хлеба, закрытого берестой.
Бородатый знаком показывает всем следовать в избушку. Входим. Чинно,
будто чужие, рассаживаемся на наpax: мужики -- на высотинские нары, мы,
ребятишки, втроем -- на наши. В избушке притемнено и не так заметно Мишкину
улыбку, постепенно превратившуюся в судорогу. Тяжелее и тяжелее делается у
него челюсть. Оттягивает и перекашивает в сторону лицо парнишки. Сидим,
праздно болтаем ногами. Петька, опершись руками о нары, готовый в любое
мгновение вскочить, куда-то броситься, что-то делать.
-- Нам на сети пора. Мы ведь на работе, -- почему-то гнусаво завел
отец. -- Говорите, чего вам надо?
-- Закурить хотим! -- в дверях появляется щербатый парень, прислоняет к
косяку ружье взведенное. Отец протягивает ему кисет.
-- Вы что же это? Своего брата?.. -- укоризненно качает он головой.
Бородатый сломал уже несколько спичек.
-- Волк -- брат! -- выхаркнул он из бороды вместе с дымом, цигарка,
спешно скрученная, мокрая, расклеивается у него во рту, по бороде потек
табак.
Парень, оседлав порог, тоже торопливо закуривает, но цигарку делает
толково, туго. И видя, что его связчик цигарку свою совсем загубил, отдал
ему свою, себе склеил другую, после чего высыпал в карман из кисета весь
табак и молча возвратил кисет отцу, зажав в кулак коробок со спичками.
-- Еще махорка есть?
Будто по команде мы вскидываем головы -- над нашими с папой нарами, на
стене висит белый, удавкою перехваченный мешочек -- в нем спички, махорка.
-- Сними! -- приказывает бородатый Петьке. Парнишка, словно харюзок
вынырнул из темной воды, схватил белый поплавочек, рванул веревочку-леску с
гвоздя.
Щербатый парень не глядя бросил мешочек с табаком в свой холщовый
затасканный мешок с веревками, приделанны- ми вместо лямок.
-- Разувайся! -- приказал бородатый Высотину, и тот неловко начал
утягивать ноги, обутые в новые резиновые сапоги, под нары.
-- Да что вы, ребята! Мы ж рыбачим... Мне ж...
-- Разувайся! -- вдруг замахнулся и ткнул в грудь Высотина бородатый.
Петька отшатнулся и взвыл:
-- Тя-а-а-а-тяаа!..
Как бы разбив своим выпадом некую, еще существовавшую до сей минуты
неловкость, сковывающую его, матерясь в бороду, скаля зубы, бородатый
заметался по избушке, принялся разбрасывать постеленки наши, залез под нары,
выгреб щепу и крошки сена оттуда, с вешалки Петькину телогрейку рванул,
потянул на себя -- не лезет, скомкал, бросил, выскреб штаны, рубаху из
изголовья нашей постели, быстро на себя натянул, стоял над кучей брошенного
на пол тряпья, нетерпеливо перебирая грязными ногами, заранее радующимися
теплой сухой обуви.
-- Ну!
Высотин бросил к ногам бородатого сначала один, затем другой сапог.
-- Подавись! -- громко, с пробудившейся ненавистью сказал он, и папа,
битый жизнью и людьми больше, чем Высотин, тут же попытался сгладить эту
грубость, что-то забормотал примирительное, взялся помогать мне растоплять
печку, а что ее не растопить, нашу печку?! Дрова, как порох, бересты сколько
угодно, загудела печка, заподпрыгивала. Оба норильца потянулись к ней.
-- Портянки!
Высотин размотал портянки и остался на нарах, большой, весь босый, хотя
с него сняли покуда всего лишь сапоги и портянки, казался он донага разутым
и раздетым. Костистые большие ноги его, вдоль и наискосок перепоясанные
бледно-голубыми жилами, выглядели сиротливо, жалко. Бородатый прямо средь
избушки сел на пол и с пыхтением обувался. Поднявшись, он пробно потоптался,
как дитя, радуясь обнове, притопнул, оскалился, и снова сверкнуло в бороде,
зубы у него были молодые, еще не разрушенные, значит, на Севере недавно,
оцинжать не успел.
-- Ну, че? Все? Боле у нас брать нечего. Нам на сети надо.
-- Не гомони, мужик, сядь! -- взяв ружье и устроив его на колени,
спокойно приказал щербатый парень Высотину. -- Велите одному малому принести
рыбы, другомy -- дров, третьему -- раскочегарить печку. Самим сидеть и не
рыпаться! Я не конвоир, предупредительных выстрелов не даю.
-- Печка топится. И пуганого не пугай, не зайцы тута, -- рыкнул
Высотин.
-- Хэ, посказитель какой!
-- И храбрец... Его бы в Норильск, в забой.
Петька-олух выбрал из бочки, вкопанной в берег, самую отборную, желтым
соком исходящую стерлядь, чем привел в неописуемое бешенство бородатого.
-- Что за рыба?! Кто такую падлу жрет! Вся вон в каких колючках!
-- Уймись! -- вскинул руку его сопутник. -- Нет ли, мужики, щуки,
налима?

-- Этого добра навалом!
Петька примчал соленого налимища и острорылую, величиной с полено
щучину, с тряпично болтающимся выпоротым брюхом.
-- Вот это жарево! -- потирали довольно руки норильцы. -- Это привычно.
Жиру бы в нее?
-- Будет и жир, только рыбий.
-- Это еще лучше. Слепнуть от мошки уже начал. Доходим.
-- И дойдете. Куды-нибудь...
Они едва дождались, чтоб прокипело в противне. Ели рыбу полусырую, не
отмоченную от соли. Ели, да что там ели -- жадно глотали куски рыбы, парень
держал ружье со взведенным курком меж колен, и дуло, когда он клонился к
столу, утыкалось ему в подбородок, я, да, поди-ко не один я, все наши ждали
и боялись: вот-вот жахнет и разнесет башку парню вместе с непрожеванной
рыбой. Ну, тогда бородатому не жить. Высотин одной рукой его задушит.
Брызнул на печке чайник, наш ведерный закопченный работяга, радостно
посикал рожком.
-- Давайте и мы чай пить, раз такое дело! -- произнес Высотин. Надернув
опорки, в которых ходили мы после сетей по избе и до ветру, снял с гвоздей
кружки и хозяйничал возле стола, словно бы и не замечая никого рядом.
-- А ну-ка подвиньтесь, гости дорогие!
-- Водочки б к такой-то жарехе! -- промычал осоловевший от еды
бородатый норилец.
-- И бабу наверхосытку! -- хитро сощурясь, подхватил мой папа, большой
специалист в этом вопросе, и решительно налил полную кружку чаю.
-- А че... А че... -- не в силах выговорить ни слова от хохота,
обрадовались норильцы, но кашель перешел в грудной хрип, и гости начали
сморкаться и харкать на пол.
Высотин сморщился -- в избушке у нас всегда было чисто.
-- В Полое, -- кивнул на окно папа. Норильцы вопроситель- но уставились
на него.
-- И бабы, и вино в Полое, говорю, если озадиться, осадить назад в
Карасино, тоже найдете.
-- Там еще есть сельсовет, энкавэдэшники. Ишь ты, гадюка! -- погрозил
папе пальцем бородатый норилец.
-- Не в Карасино, не в Полое, так в другом месте все равно нарветесь,
-- угрюмо и уже спокойно заключил Высотин и как бы ненароком внимательно
посмотрел в окно.
-- Че? -- вскочил норилец с ружьем. -- Че там?
-- Да пока ничего...
-- А-а, в рот и в... -- заругались норильцы, торопясь уходить.
Сбросав недоеденную рыбу в мятый жестяной котел, остатки хлеба,
спросив, где соль, насыпали ее и, наказав нам два часа не выходить из
избушки -- у них тут товарищи по кустам сидят, -- торопливо заспешили в
поход...
Мы побросали вшивое тряпье и разбитые бродни норильцев в печку. Из
трубы повалил жирный дым, в избушке сделалось душно. В большой кружок и в
щели печки выбрасывало чадный запах.
Петька нашел в траве, все еще ломкой от инея, замок и ключ. Мы заперли
избушку и спустились к лодке. Высотин в опорках был похож на какую-то
нелепую, начатую с ног, но недощипанную птаху. Мужики прятали от нас и друг
от дружки глаза, молча спихнули нашу ходкую и легкую лодку, на бортах и на
дне которой уже отмяк и потемнел иней. Навесили лопашни, подколотили
уключины. Проверив, все ли взяли, молча же, не глядя друг на друга, по реке,
с ночи усмирелой и какой-то отчужденной, холодной, с вроде бы отдалившейся
от воды белесой землей, медленно плыли мы от берега.
Отплыли мы далеко, когда сделалось видно: по вдавшемуся в Енисей
песчаному мысу двигаются две человеческие фигурки, медленно удаляясь. Но вот
на горизонте замаячил катерок или пароходишко, фигурки людей замерли и тут
же исчезли в прибрежных тальниках.
...Появился у нас крючок на двери избушки, кованый, зацепистый.
Дождливой сентябрьской ночью, когда все вокруг лежало в тяжелой
бездонной тьме и только печка в нашей избушке разухабисто ухала, будто
играючи одолевала подъем в гору, дверь нашей избушки дернулась и в петле
шевельнулся железный крючок.
Мужики рассказывали всякую всячину. Высотин много знал сказок. И что-то
как раз жуткое да чудовищное повествовал нам, парнишкам, -- мы и орехи
перестали щелкать со страху.
Все разом мы уставились на дверь, против которой мелькало огнем устье
за лето изгорелой железной печки. И не только крючок, но и темные росчерки
щелей было отчетливо видно.
Крючок еще раз слабо дернулся, подпрыгнул в петле, но был он словно
загнут -- из петли не выскочил.
-- Кто? -- вполголоса спросили мужики, вытаскивая из-под изголовий
топоры, парнишки схватились за ножи -- так уж у нас уговорено было: если еще
раз сунутся норильцы, мужики становятся по бокам дверей, мы приседаем на
пол, и пусть они входят в темную избушку, сколько бы их ни было -- мясо
сделаем!
За дверью не отвечали и не шевелились.
-- Кто? -- уже громче повторил Высотин и помаячил нам, чтоб мы не
швыркали носами. Конечно же, мы и без того не дышали, и мне, да и Петьке с
Мишкой, наверное, от задержанного в груди дыхания нестерпимо захотелось
закашлять, кашель поднимался все выше, подходил к самому горлу.
-- Пустите, пожалуйста, люди добрые! -- послышался за дверью тихий
голос, в глуби которого угадывались напряженность и тревога, а по верху
скользило вековечное страдание бездомной души.
-- Кто ты?
-- Беглый я.
-- Час от часу не легче!
В печке ворохнулись, рассыпались, затрещали головни. Избушка
погрузилась в полутьму, сделалось слышно дождь за стенами, дребезжание
составного стеколка в окне.
«Окно! Нас застрелят в окно!»
Печка оживала, начинала махать желтеньким платком из дырявой дверцы,
обрастать горящими травинками по бокам и трубе.
-- Надо печку залить! -- прошептал Мишка и стал подкра- дываться к
чайнику, стоящему на краю печки, распространяю- щему горьковатый прелый
запах типичных корней, смородинника и зверобоя. На пути к печке Мишку
перехватил отец, засунув его себе за спину, в темень, и, как бы ненароком
задев о сухую лиственничную стену топором, грубо и в то же время просительно
бросил:
-- Уходи давай! Уходи!..
-- Пустите, добрые люди. Пропадаю, -- отчетливо и совсем близко
произнес беглый с тем спокойствием, с той горечью в голосе, какая дается
лишь людям, и на самом деле пребывающим на краю гибели, либо великим
артистам. Может, беглый и есть артист? Черт его знает -- их там в Норильске,
сказывают, всякой твари по паре.
-- Не открывай! -- прошелестело разом из трех ребячьих одеревенелых
ртов.
Но кто же слушает ребят, тем более в таком крайнем положении!

-- У нас уже побывали гости, обчистили, обсняли. Нечего брать... --
подал голос мой папа, и в голосе послышалось мне колебание и неуверенность.
-- Ходите тут! -- поддержал его еще более неуверенным голосом Высотин.
-- Сколько вас там?
-- Один я. Один! -- голос беглого слышался где-то внизу, и не сразу, но
мы сообразили, что он от дверной скобы сполз на доски крыльца и лежит под
дверью. -- Не граб... Не граблю я... не мародерничаю... -- голос рвался. --
Миром и Богом спасаюсь...

-- М-мм-иром, -- слабо буркнул Высотин, -- знаем мы теперь, каким
миром-то!.. -- Высотину казалось, должно быть, что говорит он тихо, себе под
нос. Но тот, за дверью, был чуток, расслышал все и что-то хотел возразить,
да вдруг разразился долгим, затяжным кашлем, и колени, сапоги ли, может, и
голова бились, стучали об дверь. Кашель перешел в хрип, сиплое удушение.
Стараясь наладить дыхание, сделать уверенным голос, беглый посулился за
дверью:
-- Я не х-хэ... их-хэ... ух-д... кх-харр... -- он отхаркнулся и все еще
хрипло, но уже отчетливей сказал, преодолевая одышку: -- Не уйду, я на
чердак, подожгу. Нет другого выхода...

На чердак! А на чердаке-то мешок с хлебом, кедровый орех насыпью и в
бочках. Крыша сухая, слеги сухие, береста ворохами запасена, корья полно.
Окошко в избушке узкое. Дверь подопрет злодей, не выскочить. Мы, парнишки,
может, и... А мужики...
Беглый не торопил нас, давал время обдумать его угрозу, взвесить все.
Высотин мотнул головой, отец подвинулся к двери, взялся за крючок. Высотин,
распластавшись по стене за косяком, поднял топор.

Вот тогда я до глубины души осознал часто встречающиеся в книгах слова:
«Секунды показались вечностью...». Пока отец вынимал крючок из петли, во мне
до того все напрягалось, что где-то в ушах или выше ушей тонко зазвенело,
звон становился все гуще, все пронзительней, будто погружался я без
сопротивления и воли в водяную беспробудную глубь. Вынув крючок из петли,
отец, как драгоценность, без стука и звяка опустил его на косяк, вдруг изо
всей силы пнул дверь и отпрянул в сторону, тоже приподняв блеснувший в
темноте топор.

С улицы дохнуло дождливой холодной мутью, устойчивым духом мокрой
кедровой хвои и запревающего палого листа.
В проеме двери никто не появлялся. Было пусто, безгласно, недвижно во
дворе, и только, воедино соединенная, шепталась беспокойная тайга под
ветром, полосами хлестало в стены, дождь лился с желобков тесовой крыши в
выбитые и уже полные от капель канавки вдоль завалины избушки. Но звуки
струй, слитный шум леса, шорох затяжного дождя, смывающего с деревьев
листья, стук капели, падающей с крыши, нам привычны, как привычна бывает
тишина в своей обжитой избе, они не мешали нам слышать и узнавать всякое
другое движение, даже малейший треск и шорох в ночи.

-- Не дурите, мужики, -- раздалось под дверью, -- уберите топоры...
Я крепче сжал деревянную круглую ручку ножа, хотя не знал еще, как это
я могу им пластануть человека, если он нападет на меня, почувствовал, что
остальные обитатели избушки сжали оружие свое, хотя, как и я, тоже не ведали
-- посмеют ли рубануть или ткнуть человека, надеялись, что это получится
как-то само собой.

На пороге избушки возникло что-то лохматое, темное, перевалилось через
преграду, поползло к печи, упало со стоном, с подвыванием возле нее и лишь
какое-то время спустя выдало звук.
-- За... за... закройте!
Беглый просил закрыть дверь, значит, и в самом деле был один. Закрыли
двери, зажгли лампу, подбросили дров в печь.

Возле печки хохлился серой, полуощипанной вороной человек, почти
обнявший железную коробку, почти упавший грудью на плоский ее верх. На
лиходея он не походил совсем. Под беглецом скопилась и потекла к порогу
избушки лужа. От ремков беглеца, от серой матерчатой шапки, даже от
волосьев, затянувших лицо, валил пар. Реже, реже, но все еще звучно
выстукивали зубы. Не сразу, не вдруг приходил в себя гость; и первое, что
увидел и услышал, -- чайник, сипящий на печке. Он прижал к чайнику ладони,
но кипятку попросить не смел. Не знаю от чего -- от жеста ли этого
просительного и жалкого, от рванья ли нищенского, от жалости ли моей
природной -- пропали во мне страх и злость. Я сунул ножик под постель, взял
кружку со стола и, сторонясь беглеца, стал цедить чай из рожка обгорелого
чайника.

И пока лилась горячая струя в кружку, беглец не сводил с посудины глаз,
а я с него, но разглядеть особенно ничего не мог, лишь большой мокрый нос,
как бы отделившийся голым утесом от загустелого чернолесья, крупные, в
кистях худые руки да мертвецки усталые, то и дело смежающиеся, воспаленные,
иссеченные ветрами зеницы, не глаза, а именно зеницы, как на старой иконе,
глубоко завалившиеся в копотную темь.

Я думал, он выхватит у меня кружку, расплескает чай. Но беглец обхватил
посудину, будто цыпушку, ладонями и, что-то угадав во мне или поощренный
моим поступком, поскреб друг об дружку губами, сплошь покрытыми трещинами и
болячками.

-- Хлебца!
Я взял со стола краюшку хлеба, заглянул в прикрытый берестой противень
-- в нем еще оставались хрящи от стерляжьей головы, крылья, рыбье крошево,
да и жижа не была вымакана кусками -- из-за дождя и ветра на сети мы не
выплывали уже два дня, и аппетит наш поубавился.

«Везет дяденьке!» -- отметил я про себя и отнес еду к порогу, сунул под
нос беглому как бы недовольно и в то же время думая: так ведь у порога-то
нищим подают. Мне отчего-то сделалось неловко, но беглому было не до
чувствий и не до условностей.

-- Храни тебя Бог, дитя, -- молвил он и, рванув зубами кус хлеба,
шатнулся, застонал. Коркой поранило ему губы, окровенило десны, догадался я
и подал гостю деревянную ложку. Он бережно заприхлебывал жижицу из противня,
покрошил туда хлебца, запохрустывал стерляжьими хрящиками.
Ни взглядом, ни словом не осуждали меня мои соартельщики. Они сидели по
нарам молча и праздно.

Пришелец быстро справился с едой, сделался совсем недвижим; сидел все
так же на кукорках, горбясь у печи, он казался безногим.
-- Спасибо, добрые люди! -- наконец послышалось от печки.
Мы вздрогнули и пошевелились. Нам казалось, что беглец уснул.
-- Не бойтесь меня. Я мирный человек, хотя и был военным.
-- И ты нас не бойся. Ложись где-нибудь и спи. Ребятишки в печку
подбрасывать будут. Потом ступай с Богом, -- отозвался за всех Высотин. -- А
что сторожились, дак не без причины. Обобрали нас тут недавно, двое...
-- Двое?! -- беглец неожиданно резко повернулся от печи и сморщился,
должно быть, свет лампы резанул его воспаленные глаза. -- Один с оспяным
лицом, молодой, вооруженный? Другой бородат, вроде меня, замызган? Злой?
Хваткий?
-- Oнe.
-- Живы, значит. Идут. Двигаются... -- беглец помолчал, покачался на
кукорках, затем, по-стариковски, опираясь о колени руками, поднялся. -- Ой,
хорошо, мужики, что не затеяли вы противоборства! Лихие это головорезы.
Страшные люди. Они б их, -- кивнул он на нас, парнишек, сидящих рядком на
нарах, -- они б и детей не пощадили...

Беглец уже осмысленно, с чувством даже какого-то отдаленного
достоинства попросил закурить, затем, если можно, попросил затопить баню.
-- Я ведь понимаю, все понимаю, -- пояснил он. -- Улягусь тут. Вы из-за
меня бодрствовать станете... А я в баньке... Вы меня подопрете -- и вам
спокойней, и мне безопасней... Снеси дров, милый мальчик, -- обратился он ко
мне. Пошевелился, поворочался на месте, будто отаптывал себе место,
повременил, подумал и глухо, пространственно уронил:

-- Пока баня греется, я расскажу вам о себе и о тех двух... Как уже
имел честь сообщить вам, в прошлом я военный. Звание мое полковник, --
спустя время начал рассказ беглец, нетороп- ливо и раздумчиво, в расчете на
длинный разговор, -- хотя смолоду пророчили мне сан священнослужителя, но
так повернулась судьба: вместо семинарии военное училище... Похлопочите,
похлопочите, ребятки, -- сказал он мне и Петьке, -- я подожду, не буду
рассказывать. Вам на будущее следует знать то, что я поведаю...
Пока мы с Петькой таскали дрова в баню и затопляли каменку, беглец
успел вздремнуть и совсем уже ободрился, лишь кашлял затяжно, надрывно, но,
судя по всему, здоровый был человек, тренированный и стойкий.
-- Не случись революции, быть бы мне попом, приход бы получил, скорее
всего сельский, как мой покойный батюшка. Однако же, не одна моя жизнь и
судьба приняли тогда немыслимо крутой поворот, не я один взорлил из
кандидата в тихого, прилежного семинариста, обратился вдруг рубакой-
кавалеристом. Самим Семеном Михайловичем замечен был, орденом награжден и
определен в военное училище. Затем направлен на Дальний Восток, однажды был
ранен в схватке с перебежчиками. Ранение с виду неопасное, однако сухожилие
на ноге перебито. В госпитале я получил второй орден Красного Знамени, но
вышел оттуда хромым, ни к какой полезной деятельности непригодным, потому
как всю молодость провел в седле и обучен был только военному делу.
Какое-то время я болтался без дела, подумывал уж махнуть на одну из
новостроек, обучиться там какой-либо профессии и начинать жизнь заново. Но в
это время затеялось укомплектова- ние военных округов, и я был направлен в
Киевский военный округ, получил там должность в одном из отделов, ведающих
военной тактикой кавалерийских подразделений.

Увы, тактика эта, как скоро обнаружилось, со времен гражданской не
менялась, ни у кого не являлось пока желания менять ее. Холили коней, рубили
лозу, лихо скакали с саблями наголо и пели песни: «Никто пути пройденного у
нас не отберет, конница Буденного -- дивизия вперед!»

В странах Антанты тем временем строились авиационные и танковые заводы,
в Германии фашисты взяли власть в свои руки. Тревожно кругом, у нас же в
частях все еще идет праздник, песенки да победные речи...

Словом, после инспектирования кавалерийских и взаимодействующих с ними
частей я выступил на военном совете с критикой. Меня попросили изложить свое
особое мнение письменно, что я и сделал незамедлительно. Тем временем
начались летние маневры. В качестве военного советника я был представителем
в одном конном корпусе, которому надлежало проделать глубокий рейд в тылы
«врага».

Комкор, бывший царский офицер, был человеком с военной выучкой,
подкован на все четыре, как говорится, и тактически, и практически, в
гражданскую войну доказал честность свою и храбрость. Но среди помощников
его, особенно среди командиров эскадронов, все еще было много народу,
умеющего лихо рубить шашкой и кричать «ура», но не привыкшего шевелить
мозгами.

Неразберихи, разброда было уже много и в начале рейда, карты, да и те
допотопные, перекалькированные еще с карт империалистической войны, были
лишь у командиров соединений и полков, эскадронным карт не досталось. Они
особо и не горевали, заверяя, что и по нюху все «зробят як трэба». Но «нюх»
у многих уже притупился, да и заданная скорость маневра была уже не
дедовская. В первые же сутки мы потеряли уже несколько эскадронов, но
времена мирные, война «игрушечная» -- не пропадут, решили мы, забыв, однако,
что люди всюду навострены насчет шпионов, врагов внутренних и внешних,
насчет внезапного нападения. Наши, «бродячие» эскадроны, а количество их
возрастало с каждым днем, вместо выхода в «тыл врага» угодили на минные поля
-- маневры были приближены к боевым, мины ставились с запалами. Многие
старые рубаки мин и в глаза не видели. Началась паника, потерянные лошади,
несколько человек погибло, раненые были, но главное -- мы сорвали
«операцию». Взаимодействия никакого с танковыми соединениями не наладили,
внезапным появлением кавалеристы перепугали танкистов, и те уж кое-где
боевыми снарядами палить по ним принялись...

Командир корпуса, начальник штаба корпуса, начальник политотдела, как и
представитель Военного совета округа, были разжалованы и отданы под суд.
Троих приговорили к пяти годам, меня за мое письменное «особое» мнение,
сеющее безверие в рядах Красной Армии, удостоили десяти. Во всем округе, во
всей армии вдруг пошла «чистка» и не остановилась, слышно, по сию пору.
Много военного люду, затем и гражданского пошло и поехало по этапам --
насыпью в вагонах, навалом в баржах.

В Сибирь зимой в вагонах везли, раз в сутки воды давали, об еде и
говорить не приходилось. По очереди ржавые вагонные болты лизали -- в
куржаке они были, обмерзлые, кожа с языков обрывалась.

Весной в Красноярске погрузили нас на баржи, без нар, на голом дощатом
настиле, под которым плескалась вода, и повезли на Север. Из «десятки»,
знаменитой старой баржи, в которой поочередно возили на север то картошку,
то людей, шкипер и охрана лениво откачивали воду, настил заливало, и мы
спали тогда стоя, «обнявшись как родные братья». Кормили раз в сутки мутной
баландой и подмороженным картофелем. На палубу нас не пускали, и оправлялись
мы в бочки, которые погружены были вместе с нами, под рыбу. Где-то, на
какие-то уж сутки, не помню, начался шторм, нас било бочками, катало по
утробе баржи, выворачивало наизнанку. Мертвецов изломало, изорвало в клочья
и смыло месиво под настил.

Почти месяц шли мы до Дудинки. Наконец прибыли, по колено в крови, в
блевотине, в мясной каше, и голый берег Заполярья показался нам землей
обетованной, поселок и пристань Дудинка с вихлястыми, мерзлотой
искореженными деревянными домишками -- чуть ли не раем Господним.
Нас погнали в глубь тундры пешком. На пути мы стали встречать бараки,
будки, людей, пестро одетых, которые делали полотно для железнодорожной
линии. «Ну, брат, -- сказал я себе, -- отмахался сабелькой! Не все ломать,
надо когда-то и строить...»

В тундре высилась большая гора с белой заплаткой вечных снегов на боку,
ниже еще горы и горушки, вот тут, на берегу небольшой речки, меж озер и
болот, стояли бараки, много бараков, стояли дома, несколько двухэтажныx,
один даже с красным флагом на коньке! -- это и было началом будущего города
Норильска.

Увидел я красный флаг, жилье увидел, людей, огни и, знаете, как-то
успокоился даже. Раз так судьбе угодно, буду строить, буду хорошо работать,
мне это зачтется, и я освобожусь досрочно. Так было -- рассказывали
заключенные -- на Беломорканале. Вместо пяти лет строили канал два с
половиной года, и все оставшиеся в живых были освобождены...
-- Да вот маловато их осталось, живых-то, -- неожиданно подал голос мой
папа -- герой-строитель великого канала. -- Хотя и построили туфту.
-- Что вы сказали? -- приостановил рассказ норилец.
-- Мало, говорю, живых-то осталось. Там, в камнях и в глине, лежат...
Давай, давай...

Гость помолчал, подумал, подлил в кружку чаю, отглотнул.
-- М-да. Словом, надо нести свой крест, тем паче, крест мой не такой
тяжкий, как у людей семейных, пожилых.

Первый и второй год на стройке было терпимо. Зоны общей еще не было.
Заключенные будто на выселении находились в бескрайних холодных просторах.
Обходились и с топливом -- сами его запасали. Нельзя было и на питание
жаловаться, но разрасталась стройка, наплывало все больше и больше людей,
тесно им становилось и в просторной тундре. Уркаганы, бандюги, жулье,
рецидивисты начали объединяться и подминать под себя всю здешнюю жизнь,
терроризировать население, которое худо-бедно сколотило городок, перекинуло
из тундры к берегу самую северную железную дорогу.

Конечно же, цинга, простуды, обвалы в карьерах, метели, морозы уносили
людей, но повального падежа все же еще не было. Да где-то и кого-то не
устраивали темпы нашего строительства, жизнь наша не устраивала, точнее,
обострялась и обостряется международная обстановка, нужна наша руда, нужен
металл. Руководство стройки перешло в одни руки. Один свободный человек, как
император всея тундры, скотов и людей, в ней обитающих, всем правил. Человек
он не простой, а золотой, достойный выкормыш тех, кто его взлелеял и
воспитал по принципу: «Лес рубят -- щепки летят».

Нормы выработки, и без того высокие, подскочили вдвое. Еда -- согласно
выработке, отдых -- согласно выработке. Никаких активированных дней, никаких
болезней и жалоб. На работу! На работу! На работу! Кубики! Только кубики! --
больше никаких разговоров. Строительство жилья было заторможено. Новая
больница, уже наполовину построенная, заброшена. В бараках народу -- не
продохнуть. Кашель, стоны, драки, резня, воровство и лютый конвой: при
малейшем неповиновении -- прикладом в зубы, за сопротивление -- пуля. Отчет
один: «за попытку к бегству!»

Куда? Какое бегство? Разве можно оттуда убежать? До Дудинки больше ста
километров, до магистрали две с лишним тысячи, а начальник строительства
требует продукции, на каждой оперативке брякает по столу: «Нам завезли
достаточно человеческого материала, но добыча руды тормозится. Доставленный
на всю зиму человеческий материал несоразмерно убывает, и если так будет
продолжаться, я из вас самих, итээровцев, вохры и всяких других придурков,
сделаю человеческий материал!»

Много людей пало в ту зиму. Но с весны караван за караваном тащили по
Енисею вместо убывших на тот свет свежий человеческий материал. По стране
катилась волна арестов и выселений, массовых арестов врагов народа,
вредителей, кулацких и других вредных элементов.

Не знаю что, но что-то мне подсказывало: будет на нашей стройке еще
хуже и тяжелее. Предчувствие меня не обмануло. Норильским рудникам поступило
указание увеличить добычу руды, следовательно, расширить и строительство
рудников, довести трудовой энтузиазм до наивысших пределов. «Слышите: песнь
о металле льется по нашей стране! Стали, побольше бы стали! Меди, железа --
вдвойне!» -- взывало радио.

Император всея тундры, я уже говорил, человек непростой, а золотой,
умен, изворотлив, да ум у него дьявольский! Как бывший геолог, он хорошо
знал палеонтологию, понимал, что «щепки», которые летят в его владениях и
падают на землю, не гниют в вечной мерзлоте, бальзамируются, как мамонты,
могут пролежать в ней века. Если их найдут потомки? Что о нем, таком
знаменитом, орденоносном руководителе, станет история говорить? Ну, может, и
нe этот, может, более простой мотив им руководил -- хоронить в мерзлоте
трупы трудно, много людей отвлекается на пустяковое дело с основных работ.
И создал он похоронную команду из людей, крепких еще телом и умом.
Ночью, а ночь у нас всю зиму, подлинней, чем здесь, под Игаркой, мы
грузили трупы, вытащенные из бараков, шахт и рудников, на балластные
платформы, присыпали их снегом или тем же балластом, отвозили в Дудинку,
здесь перегружали на подводы и лошадьми переправляли на острова-осередыши.
Простой, но и иезуитский расчет: вешним разливом острова покрываются водой,
и все с них смывается до белого песка. Населения в низовьях Енисея почти
нет, то, что есть, из инородцев, переселенцев, зимовщиков, приучены всему не
удивляться, помалкивать. Просторы енисейские в низовьях так широки, так
разливисты, что растащит батюшка Енисей покойников но бесчисленным низинам,
впадинам, по кустам и тундрам, там кого рыбы в воде иссосут, кого птицы
расклюют, кого зверьки догложут.

Летом начались побеги. Пробные. Первые. Случалось их мало, и почти все
бежавшие погибли в тундре, но часть, хоть и малая, к зиме была переловлена и
возвращена, беженцам добавляли пять лет и направляли в мокрые забои. Однако
они, эти первые, самые безумные и храбрые беглецы, рассказывали, как бегали,
куда бегали, и своим опытом, ошибками учили, как не надо бегать.
Еще зимой я задумал побег, начал к нему готовиться -- и это спасло меня
от помешательства. Вы помните, какая нынче была весна, длинная, нудная, рано
началась -- на позднее навела, то польет, то заморозит. Трупы -- количество
их за эту зиму неизмеримо выросло -- смерзлись, ледяная спайка не распалась
под напором воды, и, когда острова объявились на свет Божий, горы трупов,
только уже замытые тиной, мусором, издолбленные льдинами, бревнами, остались
лежать на месте.

По Дудинке и дальше от рыбаков на катера, с катеров на пароходы, с
пароходов по реке пополз и начал распространять- ся ропот. Поговаривали, что
вот-вот нагрянет высокая, чуть ли не правительственная, комиссия.
И она в самом деле нагрянула. Но к этой поре уже все трупы были
изрублены топорами, издолблены ломами, кайлами, острова от них очищены. А
дальше уж поработал Енисей-батюшка -- залил, унес, замыл, заилил все следы
преступления.

Я к той поре из похоронной команды был переведен с помощью одного
знакомого зэка на пекарню рабочим. Говорили, что несколько человек сошли с
ума, но я в это как-то уж и не верю. Похоронной команде давали
дополнительный паек за «вредную работу», по булке хлеба давали и осьмушке
табаку. Я сам видел, как, усевшись на кучу мертвецов, отупевшие люди ели тот
хлеб, курили махру и не морщились. Да и что им страдать, когда они
перевидали такое, что страшнее кошмарных снов и всякого, даже самого
больного, воображения.

Наш ученый император хоть не довел дело до людоедства, очень нужна была
стране норильская руда, и снабжение, если б его упорядочить -- не давать
распоряжаться продуктами уркам, вполне бы сносное было, но «бывалые люди»
рассказывали, будто на Колыме, на Атке, покойников сплошь закапывали без
ягодиц. Ягодицы обрезались на строганину потерявшими облик человеческий
заключенными.

У нас похитрее и половчее все было. Опыт Соловков, Беломорканала,
Колымы, Ухты, Индигирки успешно перенимался и применялся здесь новаторски.
Осенью, уже по первым заморозкам, из всех бараков, санчастей, из больницы
разом были вычищены все доходяги, придурки, больные, истощенные зэки --
тысячи полторы набралось. Им было объявлено -- они переводятся на Талнах,
где условия более щадящие, нет пока рудников и шахт, строится новая зона и
посильный труд там, почти без конвоя, почти на воле, осуществляется, как в
первые годы здесь, в Норильске.

Их вели через тундры, по хрустящим лишайникам, сквозь спутанную
проволоку карликовых берез и ползучего тальника. За ними тянулся красный
след растоптанных ягод -- брусники, клюквы, голубичника...
Воспитанные на доверии к человеку и вечном почитании властей, больные,
выдохшиеся люди не сразу заметили, что малочисленный конвой куда-то
испаряется, куда-то исчезает, и когда несчастные люди спохватились -- ни
стрелков, ни собак с ними не было. Этот ценный опыт потом не раз повторялся.
И никто никогда уже не узнает, как ушли в тундру и исчезли в ней тысячи и
тысячи человек, навсегда, бесследно.
-- Какой изощренный ум, какое твердое сердце надо иметь, чтобы таким
вот образом избавиться от нахлебников, не долбить зимою ямы под эти тысячи
тысяч будущих покойников.

-- Я иногда радуюсь тому, что не стал священнослужителем. Как бы я
молился Богу, который насылает на нас такое? За что? Разве мы более других
народов виноваты в земной смуте или нас Бог карает за покорность, за
слепоту, за неразумный бунт, за братоубийство? Может, Господь хочет нас
наглядно истерзать, измучить, озверить, чтобы другие народы забоялись нашего
безверия, нашей беспутности, разброда. Мы жертвы? Мы на заклании? Но,
Господь, не слишком ли велика Твоя кара!..

Что-то забилось, заклокотало в груди беглого. Отвернув- шись в угол, за
печку, он разразился кашлем или рыданием. Приподняв пихтовый веник, долго
отхаркивался, сморкался в мусор, за печку и, отдышавшись, перехваченным
голосом просипел:

-- Простите! Может быть, и не следовало при детях... Но им расти, им
жить. Кто-то ж должен знать, что здесь происходило, что мы сотворили. Как
героически осваивали Север. Спрячут ведь, спрячут мерзавцы свои
преступления. Заметут свои следы. Замолчат. Хотя нет! Не-ет, не-э-эт! Не
спрятать, не замолчать!.. Император римский Нерон вон в какие времена жил и
творил, но дошел до нашего времени с нашлепкой «Кровавый!». Кро-ва-вый! Хотя
за душой его триста, что ли, погубленных душ. По сравнению с тем же
начальником нашей стройки, современным императором всея тундры, Нерон этот
-- дошкольник, октябренок! К-ха-ка-ха!.. Позвольте мне еще табачку,
дыхание...

Беглый норилец закурил, покачался возле печки. Я подбросил в нее дров.
Окно уже начало сереть от небесного света, восходящего над тайгой, но все
чикали по окну капли, будто гвоздики по шляпку в стекла входили, оставляя
светлые, тут же затекающие царапины на окне.
-- Утомил я вас. Ложитесь-ка спать и меня спроваживайте в баньку.
-- Да нет, -- шевельнулся на нарах Высотин. -- Какой уж тут сон?!
Говори дальше. На сети нам сегодня не попасть. Ветрено.
И как бы удостовериваясь в этом, он глянул в сырое окно, и все мы
услышали, как гуднул на крыше ветер, хлестанул замокшей кориной по слеге,
сыпко полоснул в стену пригоршней мелкой дроби. По-шаманьи зловеще,
пространственно-жутко гудела вокруг нас тайга, соединенная с небом, набитым
низкими текущими тучами. Трудно, почти невозможно было представить, что
где-то в этом океане, непробудно-темном, в бездонности его и безбрежности,
прячутся маленькие, одинокие люди.
Почти без надежды на волю и спасение бредут они и бредут к цели, ими
намеченной.

...........
Автор: В.Астафьев
----------
<i>Last edit by: aborigen at 27.11.2013 19:26:09</i>

Aborigen

Aborigen

Страна: Россия / Германия
Город: Планета Земля
Рыба: Лосось, форель, хариус, корюшка, крабы, креветки. Salmon, trout, a smelt, crabs, shrimps
моя анкета
27.11.2013 18:23

4.

КАПЛЯ (продолжение)...

Почти без надежды на волю и спасение бредут они и бредут к цели, ими
намеченной.

-- Мы вышли из Норильска втроем -- люди все свои, телом и духом
крепкие. Вышли с единственной целью и надеждой -- добраться до Москвы,
добиться приема у Сталина или Калинина, рассказать о том произволе, какой
творится на нашей новостройке. Уходили ночью, по одному в глубь тундры, к
тайникам, сделанным еще с зимы. Место сбора мы назначили на одном из
притоков Енисея. Через несколько дней мы благополучно встретились. У нас был
порядочный запас продуктов, что-то похожее на палатку, сшитую из мучных
кулей и куска брезента, три топора, ножи и даже половинка пилы. Кроме того,
у нас была, хоть и худо скопированная, карта тех мест. Мы должны были выйти
на магистраль и вышли бы, я думаю, да беда подстерегала нас на первом же
отрезке пути.

Главной задачей нашей было пока что выйти к Енисею и продолжить путь
вверх по его течению. Две с лишним тысячи километров! Мы были взрослые люди,
понимали, что это такое. Догадывались -- не все дойдем, но, может, хоть один
дойдет, и то ладно, и то победа. Но предположить то, что стряслось с нами
сразу же, никто из нас даже в самые тяжелые минуты раздумия, даже в жутком
сне не мог...

Беглый докурил цигарку, смял ее о порожек печки и задумался, глядя на
огонек, -- он очень любил смотреть на огонь. Привычка уже давняя, самим им
не замечаемая.
-- На речке мы сколотили плотик и, спокойно погрузившись, поплыли по
большой воде, радуясь тому, что порядочное расстояние нам не топать по
мокрой и глухой еще тундре, да и находиться будем мы в стороне от всяких
патрульных и сторожевых служб.

Плыли день, где погребясь веслами, где шестами подпихиваясь, впрочем,
по вздутой весенней реке нас и без того несло бойко. Но нам хотелось скорее,
скорее, вперед! И когда понесло нас совсем хорошо, и под плотом
заплескалось, забурлило, мы никакого значения тому не придали -- по нашей
примитивной карте эта почти еще не изученная местность была голой, ровной и
безопасной во всех отношениях. Но к реке отклонялся один из отрогов горного
хребта Путорана, о котором мы слышали, что он есть где-то, но что так далеко
отклоняется, предположить не могли. Словом, на ровной этой, вертлявой речке
оказались пороги, и заметили мы их -- люди сухопутные -- уже тогда, когда и
сделать ничего было невозможно. Плот наш закружило, понесло в пороги. Шум и
гул стоял вокруг, вода втягивалась в каменное промежье и падала куда-то
вниз. Я велел товарищам лечь, схватиться за бревна, и сам сделал то же. Но
мы не удержались за бревна, плот наш развалился, рухнул по стене громадной,
дымящейся белой пеной, в кипящий котлован. В меня ткнулось бревно, я за него
уцепился, и меня закружило по этому глубокому котловану, берега которого
отвесной стеной стояли над рекою. Показалось, что под скалою пробкой
выпрыгнул наверх окровавленный человек, вскрикнул и исчез. Держась за
бревно, я подгребся к тому месту, но ничего там не увидел и сам уже был плох
-- ледяная вода пронзала до костей.

Тут я вспомнил про Бога -- если Он не забыл совсем про нас, грешных его
рабов, пусть обернется лицом к одному из них и поможет ему. Молитва Божья,
судьба ли продлили мою жизнь. Меня выволокло на свет белый. Очнулся на
каменном приплеске и глаза в глаза встретился с чьим-то пристальным
взглядом. Я застонал и сел, от меня отпрыгнул песец, тощий, в клочьях
линялой шерсти. Прикормились на человечине здешние зверьки. Этот нюхал и
ждал, когда меня можно будет начать.

Я околел бы в ту ночь, если б один из нас не догадался залить варом,
залепить древесной смолой по спичечному коробку. Мне удалось развести костер
уже в потемках, и не костер -- огонек из берестинок, ломаных палочек,
ободранных сучьев, собранных в камешнике. Немного обогревшись, я бродил по
приплеску берега и в расщелинах меж камней насобирал плавника, еще сырого,
но гореть с подсушкой способного. У костра я обмыслил свое положение,
посмотрел, в чем и с чем остался -- сапоги, тюремная куртка и штаны, рубаха,
белье, вот какая со мной и на мне осталась одежда, даже шапки нет. В кармане
куртки пара удочек, иголка с ниткой, воткнутая в отворот карманчика, кусок
полуразмокшего сухаря, горсть мокрого табаку и клок раскисшей газеты,
которую я тут же принялся сушить.

Всю ночь я напряженно ждал крика, шагов по камням к костру, мне не
хотелось верить, что друзья мои погибли. Хоть один должен уцелеть. Утром я
двинулся по берегу и обнаружил одного из моих товарищей по несчастью. Он
лежал возле воды с перебитыми ногами, проломленной головой и был еще теплый.
В кармане его было две удочки, коробок спичек, складной ножик, иголка с
ниткой, банка с табаком и кусочек размытого сахара в уголке брючного
кармана. Я похоронил товарища в камнях, плотно завалил его плитами, чтобы не
съели труп песцы, попросил прощения за то, что оставил его в одном лишь
белье, и еще ночь просидел возле порога, ожидая второго товарища.
За это время я соорудил из рубахи товарища мешок, из портянок сшил
что-то вроде шапки, лямки к мешку приделал и, сложив в него сапоги и
костюмчик покойного, который я надевал лишь к ночи, двинул сначала по берегу
реки, затем на солнце, все ярче с каждым днем разгорающееся. Вдоль реки меня
не пустили идти глыбы натолканных льдов, вздувшиеся ручьи и глубокие
старицы; остановило вольно сияющей, куда попало бегущей снежной водой.
Через два дня я снова вышел к той же реке, к тому же порогу. Я кружил
по тундре, по редким ее островкам, однако не напугался, не приуныл -- что-то
уже обжитое, притягательное было для меня на этой реке, в этих бездушных
камнях, да дрова здесь были, да и находки, так меня радующие, попадались.
Легши на холодный камень, я глядел со скалы вниз и сначала увидел надетый на
каменья дождевик, затем косяки рыб и под ними зеркально сверкающий предмет
-- это либо фляга со спиртом, либо котелок, столь мне необходимый. Я мог
разбиться, утонуть, схваченный судорогами, но предмет этот должен был
достать.

И нырнул. И достал! И что бы вы думали достал? Топор! Я так ему
обрадовался, что даже расплакался и сказал себе, что с топором-то я не
пропаду, но больше Всемилостивейшему Богу докучать не стану, буду вспоминать
забытые уже молитвы и с молитвой да Божьей помощью выйду к Енисею.
Я еще раз попытался углубиться в тундру и еще раз убедился, что весной
в тундре не только прямых, но и никаких путей нет -- озера, реки, речки
заставляют петлять, кружиться.

Впрочем, что это я? Вы ведь лучше меня знаете Заполярье. Опытный
человек сидел бы там, где его настигла беда, ловил бы рыбу, сохранял силы,
пережидал половодье. А я все шел, все бился и через неделю пути увидел вдали
щетинку леса. Не хотелось верить; подумал: вижу тундровые лиственничные
лесочки или останцы каменных отрогов -- это значило бы, что я сильно
отклонился на север и мне уж не достанет сил вернуться даже на стройку, в
Норильск. На бессолой рыбе, на прошлогодних ягодах и горьком орехе кедрового
стланика долго не протянешь.

Вера моя и помощь Божья укрепили меня -- и я вышел к лесотундре, затем
зашел в загустелые леса. Да радовался-то я напрасно. Здесь уж оттаял,
взнялся в воздух комар. Был он еще квелый, дымом, заметкой лица можно было
от него еще спасаться. Но вот когда пригреет хорошо, что начнется? Боязно об
этом даже думать.

Тем временем я уже утратил несколько крючков -- щуки, совершенно не
знающие страха, понимающие только, что им можно хватать кого и что угодно,
их же поймать не смеет никто, разоружали меня. Я стал рыбачить просто и
нагло. Поймав две-три сорожины на удочки, насаживал рыбу на жерлицу с
проволочной подстраховкой -- такие ловушки у нас с зимы налажены были,
опускал кособоко шевелящуюся рыбку в глубь озера или речки. Тут же из засады
торпедой вылетала щука, где и две, где и три, и, которая проворней, цапала
сорожину, мяла ее и старалась уйти в черную корягу или в кисель прошлогодней
травы, на ходу заглатывая добычу. Я изо всей силы выхватывал леску -- щука
оказывалась на берегу, но добычу из зубов не выпускала и долго не могла
понять, где она, что с нею произошло и почему оказалась на суше. Если рыбина
была не по снасти, я отгонял ее палкой. Случалось, лавливал я и карасей, и
пелядку, сигов и даже в одном очень чистом озере с песчаным дном напал на
стерлядок, но рыбы до того наелся, что уже не мог на нее смотреть, жевал,
как траву.

Простужен я был уже сильно, начал слабеть. Но тут мне стали попадаться
кедрачи, хоть и худенькие, северные, а все же кедрачи -- прекрасные деревья.
Под ними спать суше, теплее, лапник, орех, пусть и горький, пусть истекший,
все же пища. И брусники прошлогодней в лесу больше стало попадаться.
Однажды я обнаружил умирающего оленя. Он лежал в сырой яме, в бурой,
размешанной болотине. Он объел вокруг уже все кусты, мох и осоку вместе с
корнями, выгрыз землю, выел се до мерзлоты. В открытом переломе ноги оленя
кишели черви, и под кожей прошивали они уже ходы к склизкому облезшему паху.
Кости зверя торчали наружу, от него пахло, но, увидев меня, он забился в
грязной яме, пробовал взняться, но со стоном наотмашь упал обратно в грязь.
Боясь, что олень испустит дух прежде, чем я ударю его топором, зажмурил
в кровь съеденные гнусом глаза и обрушился в ямину.

Я прожил возле убитого оленя несколько дней и пожил бы еще, если б не
гнус, набирающий ярость. Из шкуры оленя я вырезал себе подстилку под бок,
сделал несколько теплых стелек в сапоги и -- главное -- намочил и вырезал
тонкие сыромятные ремешки, вытянул из ног животного сухожилия, чинил ими
одежду, обувь, даже ладился приспособить их в качестве лески. Конечно же, я
давно уразумел, что заблудился, утерял всякие ориентиры, от тупости забывал
приметы, но не хотел с этим согласиться и все надеялся -- вот-вот выйду к
Енисею, не миновать мне этой великой артерии, как ее именуют в школах. Но
таймырская тундра, дикие леса Заполярья такие великие, что даже Енисей может
в них затеряться, человечишко же для таких пространств -- мошка, тля,
былинка.

Если бы вы -- северяне -- не ведали, что такое северный лес и тундра,
каково в них заблудиться, я бы, может, и рассказал вам об этом. Но вы, я
вижу, люди бывалые, и ребятишки у вас не барчуки. Скажу только, что я не раз
сожалел о том, что не погиб вместе с товарищами своими там, на пороге,
полный сил и веры в будущее.

Не знаю, сколько времени, какие были число, месяц, день, но уже отцвела
лесотундра, отпела весна птичьими голосами, самки сели на гнездах, линялые
самцы прятались в укрепе. Я брал из-под самок яйца, пил их, если попадались
насиженные, пек в огне, догнал и забил палкой несколько линялых куропаток и
глухарей. Вместе с пером и внутренностями я закапывал птицу под костер в
землю и, сначала с ужасом, потом почти равнодушно, заглядывал внутрь
последнего коробка спичек. Огонь я разводил уже не каждую ночь, только в
непогоду. Когда у меня останется последняя спичка, принял я решение, --
разведу в последний раз огонь и лягу подле него навсегда.
Беглец прикрыл ладонью глаза, и что-то заклокотало в его горле, мы
поняли, что он удерживает в себе крик или плач. Папа протянул гостю кисет.
Он ощупью принял его и, закурив, молвил:
-- Благодарю вас! Не приведи, Господи, вам, детям...
-- Может, вы еще покушаете? -- перебил я гостя.
-- Нет-нет, спасибо, дитя. Храни тебя, Господь, не оскверни, не обозли
в это худое время милостивое сердце.
-- Может, рыбы соленой?
-- Нет-нет, сольцы.
Я подал беглецу берестянку соли, он бережно щепотью взял соли, высыпал
ее в рот и замычал от сладости и боли -- соль разъедала треснувшие губы,
цинготно сочащиеся десны.
-- Ах, как нам не хватает сердца! -- воскликнул он. Иссосав еще щепотку
соли, он громко, почти клятвенно заверил нас:

-- Если я доживу до лучших дней и у меня будет свой угол, я весь его
завалю солью. Соль -- это!.. Нет, вы не знаете, что это такое, соль! У вас
ее много, целые бочки, вы ею сорите. Но не надо, не надо, особенно детям,
чтоб они узнали это, испытали наше горе. Борони Бог, как говорят тунгусы...
Ах, как нам не хватает сердца! Соль добудем, хлеб посеем, но -- сердце!..
-- М-да, простите еще раз, светает. Не дал я вам спать. Н-но, н-но у
меня давно не было и, может, не будет уже таких добрых слушателей...
Не знаю, в бреду или по наитию Божьему я стал чувствовать: в лесу есть
еще кто-то. Ни следов, ни кострищ, ни спичечки горелой, но вот чувствую:
есть кто-то поблизости -- идет следом или кружит возле меня. Нет, нет,
нечистой силы я уже не боялся и подумал, что это смерть моя кружит надо
мною, сжимает кольца, дышит в меня гнилозубой хворью, тленом, перегорелой
душной кровью, хочет избавить меня от мук. Я не то чтоб вовсе не боялся
смерти, призрака ее, я еще мог почтительно относиться к жизни, нужной не для
одного меня, но для моих уже погибших и погибающих в невиданно страшных
застенках, на каторгах собратьев моих. Если б не это, я бы просто не встал
однажды с подстилки из оленьей шкуры, лесные мыши, песцы и прочие зверушки
съели бы меня вместе с клочком шкурки -- и вся недолга. Но я еще
сопротивлялся. С помутневшим уже разумом, до дна почти выпитый комарами,
иссушенный, разбитый кашлем, в изожженной и драной одежде я шел и шел.
Сколько раз я уже видел Енисей, выходил к нему, умывался, пил воду и плакал
от счастья. Но это оказывалось лишь озеро, закрытый водоем, как говорят
опять же в школе.

Оглушенный комарами, мокрецом и мошкой, я старался идти ночью, когда
особенно глухо и застойно в тайге, когда уж и дышать-то нечем от испарений и
гнуса. Днем я находил хоть какой-нибудь обдув и падал на подстилку, я
сделался неосторожен и рассеян. Отупев от гнуса, выл в бессилии. Одиночество
меня добило -- я кричал что-то в небо, грозил ему кулаком.

У меня осталась одна жерлица, удочка вся в узлах, четыре спички, топор
и нож. Спал в обнимку с топором, он сделался моим самым надежным другом и
спасителем, и я даже разговаривал с ним...

И вот серой, звенящей комаром ночью я увидел в тайге мелькнувший свет и
подумал, что это бред, галлюцинации, стал вслух себя уверять, что отблеск
небесный, отражение звезды в воде. Но какие звезды в эту пору, давно уже
размыло ночь густыми туманами, солнце полого зависало над пологой тайгой, не
закатывалось.

Сначала я побежал, потом пополз и увидел наконец экономно горящий
костерок, мягко ступая, я приблизился к огню и спрятался за дерево. Подле
костра, на лапнике, тесно прижавшись друг к другу, спали двое. И первого
взгляда хватило, чтоб убедиться, что это «наши». Меньше меня были они
ободраны, но тоже обросли, одичали, комары над ними клубились. Каков же был
я? Страшно было подумать. Я кашлянул и вновь спрятался за дерево. Оба
норильца тотчас вскочили, один схватился за топор, лежавший меж беглецами,
второй за самодельный ножик. Я коротко им объяснил, кто я такой и почему
тут.

-- Выдь на свет и остановись! -- скомандовали мне и подшевелили огонь.
Я вышел к костру и покорно остановился.
-- Х-хо-о-оро-ош! -- покачали головами незнакомцы и набросились на мой
мешок. -- Соль? Хлеб? Табак?

Вытряхнув содержимое мешка, они удрученно замерли. Потом завернули в
листья моху, сухого моху с чебрецом, пососали цигарки, и тот, кто был
тоньше, моложе, серый одеждой, волосами, лицом и глазами, устало
полюбопытство- вал:
-- Давно блудишь?

Его и звали Серым. Страшный человек. Опытный бандит. Он много раз
уходил из мест заключения. В апреле из штрафных бараков ушло трое. Так рано
еще никто с нашей стройки не уходил. Рисковые ребята. Но третьего они,
видать, уже потеряли. Что ж такого? Нас ведь тоже трое бежало.
Надо ли говорить, как я обрадовался людям, пусть эти люди были Серый и
Шмырь, но все равно ведь люди, судьба соединила нас в бедствиях наших,
скрепила жизнь побегом и тайной. Серый и Шмырь тоже заблудились. Но шли они
упрямо, без колебаний по заполярной тайге, зная с уверенностью, что идут на
юг и что поздно или рано выйдут на приток Енисея, а по нему и к самому
батюшке Енисею, а там -- люди, жизнь, есть где и у кого поживиться, кого
пограбить, кого обобрать, вина добыть, с бабами побаловаться.

Но я поторопился радоваться -- соединив нас в несчастье, судьба не
сделала артельных людей сообщниками ни в мыслях, ни в устремлениях.
Маленькая артель разделилась надвое -- в меньшинстве, конечно же, остался я.
Когда Серый и Шмырь отдыхали, я ловил рыбу, малых бескрылых пташек,
запасался корешками, травами, варил похлебку в котле, который у этой пары
сохранился. Первое время мы ладили. Я уверовал, что с такими бойцами не
пропаду и непременно выйду к Енисею, а там не с руки нам быть вместе. Но
проходили дни, недели, мы никак не могли выпростаться из лесотундры. Совсем
обносились, затощали. Давно была уже очищена от шерсти, выварена и съедена
оленья шкура, мы ловили и ели леммингов, белок и даже бельчат, варили грибы
-- все без соли, без соли! Рты наши скипелись от крови, пахло из нутра
нашего падалью. Гнус разъедал лица, руки, шеи до того, что оголилось мясо,
пошли по нему язвы. На артель осталась одна удочка и жерлица с обломанным
крючком.

Теперь мы рыбачили попеременно. В то время, когда Серый и Шмырь спали,
я ловил и варил рыбу, после спал я, они ловили и варили.
Но волчий закон, по которому существовали Серый и Шмырь, скоро дал себя
знать -- они перестали оставлять мнe еду, однако еду добывать и дрова
заготавливать заставляли безоговорочно. Сами понимаете, после нашей ударной
стройки толковать с ними о совести и порядочности -- пустая трата слов. Они
были крепче меня, лучше сохранились, но я тоже не давал себе окончательно
ослабиться, старался, когда связчики спят, найти хоть какое-то пропитание.
Меня подстерегла еще одна большая беда -- я оборвал последнюю удочку. Уснул
с удочкой в руках, клюнула сорожина на короеда, тут же на нее метнулась
щучина. Я проснулся от рывка, всполошился, но было уже поздно -- хищница
вдавливалась в глубину, разворачивала сорожину головою на ход, следом
волочился обрывок фильдеперсовой лески, клубилась рыбья чешуя. Собратья мои
убили бы меня, но я сказал, что спрятал жерлицу и не покажу, где спрятал,
коли они примутся меня убивать. Кроме того, у меня есть еще две иголки, из
которых можно сделать крючки, да из штопора-складника, если его накалить,
уду можно загнуть, и еще я придумаю, как ловить петлями птицу и щук,
нежащихся на отмели.

Этим я на какое-то время продлил себе жизнь. Но страшное слово «баран»
все чаще и чаще достигало моего сознания, хотя поверить в то, что Серый и
Шмырь ведут меня с собой, чтобы, когда вовсе край придет, съесть меня,
поверить не мог. Сыспотиха подбирался к связчикам, пытая, куда делся третий
их спутник по прозвищу Ноздря. Серый и Шмырь уверяли меня, что, как и мои
спутники, утонул он при переправе через реку, но скоро посчитали -- таиться
им незачем и врать не стоит, никуда я от них не денусь, рассказали, как
тащили спички, одна короткая, две длинных. Короткую вынул Ноздря. Он был
вечный зэк, опытный ходок, старый вор в законе, игру судьбы принял, как
полагается герою современности, не скиксовал, не пикал. Наставил в грудь
себе ножик, навалился на него, попросив давнуть в спину. Серый помог ему,
облегчил кончину.

Связчики разделали «барана» топором, мясо закоптили на огне и
продержались до прилета в тундру птиц. По насту из тундры им выйти не
удалось. Поломали лыжи, съели припасы. Дальше предстояли им одна только
длинная и одна только короткая палочка -- спичками уже не играли, берегли их
пуще глаза

И тут-то явился я. Сам набрел -- воистину баран! Безрогий, безмозглый,
на заклание чертом посланный.

Однажды ночью Серый и Шмырь вернулись к огню ни с чем. Рыбу и птицу
петлей ловить они не навострились, нервов не хватало, привыкли все брать на
шарап. Ягоды еще не созрели, орех был с молоком, птица поднималась на крыло.
Питаться в тайге сделалось нечем.

Серый и Шмырь упали возле огня обессиленные. «Ну?» -- закрыв глаза,
молвил Шмырь. Я понял, что это «ну» означает; не таясь начал молиться.
«Ладно, поспим. Может, морок какой найдет. Видеть эту падлу не могу! Весь в
парше!..» -- «Опа-алим!» -- «Тьфу! -- плюнул Серый, -- падаль хавать
легче!..» -- «У нас и падали нету. Сами скоро падалью сделаемся...» --
«Кончай! Покуда не отбросил копыта, дотудова жив! Дави бабу-землю. Спи.
Отдохнем -- поработаем...»

Серый костью послабее Шмыря, но духом покрепче. Шмырь -- он злобой
страшен, однако смекалкой не вышел.

Я дождался, когда приутих костер, пока разоспались мои спутники, и,
сказав про себя: «Господь вас прости, ребята!» -- отполз от огня, вскочил --
где и силы еще взялись! -- и бросился бежать. Помнится, я даже кричал,
мнилась мне за спиной погоня. Помню, когда забежал в густой туман,
обрадоваться даже не мог, упал без сил.

Солнце было уже высоко, когда я очнулся и увидел, что из тумана
выпрастывается большая, широкая вода. По песчаному берегу прополз к тихой
лагуне, заглянул в воду и отшатнулся: на меня из воды воспаленными, опухшими
глазами глядело существо, уже мало похожее на человека.

По большой воде дул ветер, кружились чайки, стаи молодых уток делали
разминки, что-то перемещалось -- за пологим горизонтом что-то дымило. «Не
Енисей ли это?»

Я сомлел, погрелся под солнцем, отдыхая от тяжкого гнyca, и скоро опять
уснул. Очнулся от того, что меня било и катало по опечку волнами. Соскочил и
увидел над водой, в разъеме берегов, темный силуэт. Ничего не мог
сообразить, но уже отчетливая мысль бежала, хлестала полной в меня: «Я вышел
к Енисею! Я вышел к Енисею! Пo Енисею идет пароход!..»

Вера в чудо во мне давно истребилась, и пока я не прочел на борту
новенького теплохода: «И. В. Сталин», старался не доверять своим глазам. На
теплоходе пассажиры, женщины, детишки -- кто-то помахал мне рукой. А я не
мог помахать в ответ.

Мокрый от волн и слез, я стоял на коленях в мокром песке, кланялся,
молился земле, благодарил Бога за чудо, подаренное мне, -- чудо жизни! И
верил, в ту минуту верил, что те, на теплоходе, -- очень счастливые люди,
мне же выпало тяжкое испытание, по чьей-то злой воле, но какому-то
недоразумению. Я должен, должен дойти до самого главного, самого
справедливого человека, чьим именем совершенно справедливо назван этот
красивый теплоход. Он выслушает, он поймет меня, он сам в этих краях бедовал
в ссылке, сам бежал отсюда и всего натерпелся. Он, и только он, может и
должен всех спасти, развеять тяжкую напасть на эту страну, на ее
исстрадавшийся народ.

Сидя у почти затухшей печки, гость наш умолк, держа эмалированную
кружку в пригоршнях. Через окошечко в избушку сочился нехотя свет
нарождающегося застиранного дня. Беглец глянул на окошечко и, допивая из
кружки остатки теплого чая, заторопился:

-- Ну, что вам еще к рассказанному добавить? Серый и Шмырь следом за
мной тоже вышли к Енисею, выше меня по течению. Я скоро обнаружил их «следы»
-- разграбленный чум кето, выехавших на лето рыбачить, за чумом
перестрелянные собаки, изнасилованная, растерзанная женщина. Самого рыбака
эти два шакала, очевидно, утопили в реке, парнишку-кето посадили в лодку и
оттолкнули от берега -- его поймала и спасла команда буксирного парохода. В
чуме беглые разжились едой, солью, одеждой. Впрочем, какая одежда у рыбаков-
националов, на месяц-два откочевавших из тундры к Енисею. Взяли ружье, то
самое, которым вас застращали. К ружью скорее всего уже нет зарядов, и все
же хорошо, что вы не связались бороться с ними, -- они могли бы запереть вас
в избушке и сжечь. Они на «свободе», они добрались до жилых мест и «гуляют».
Будут они ходить, огибая большие станки, города, грабить и насильничать до
холодов, потом сдадутся. Никакой цели и задачи у них нету. Я шел по их
следам. Открыто заходил в станки. Два раза меня задерживали и отдавали в
сельсоветы. Оба раза отпускали. Я не ворую, не граблю и намерений своих не
скрываю. Меня отпускали с Богом, и я уверен, пройду дальше, чем Серый и
Шмырь. Мною движет милость. Я дойду до Москвы, чего бы мне это ни стоило.
Память товарищей, страдания людей обязывают меня выполнять долг, может быть,
последний и самый главный в моей жизни... Дайте, пожалуйста, еще сольцы!
Беглец в который раз пососал соли и, покачиваясь на корточках возле
печки, ровно бы подумал вслух:

-- И все-таки не следовало при ребятишках...
-- Наши ребятишки в Игарке растут, -- отозвался Высотин и прислушался.
-- Дует? Дует и дует. Не дает нам погода план добрать. Сматываться надо из
этой тайги. Нигде покою человеку не стало. Да и ребятишкам в школу пора.
-- Да-а, наступает осень! -- эхом отозвался от печки беглец. -- Спешить
надо, не выйду до зимы из Заполярья -- пропал.

-- Давай, мужик, поспи маленько и уходи. Шишкари иль ягодники из Игарки
объявятся -- черти принесут, патруль нагрянет -- нам тоже не сдобровать.
-- Да-да, вы правы. Я уйду, уйду. Соли узелок попрошу и хлеба кусочек,
да ножницы -- дикий волос... Папа мой сказал:
-- Давай! Я умею маленько.

Беглец сел посреди избушки на табуретку, папа повязал его мешковиной и
закружился вокруг клиента, защелкал ножницами, однако обычных при этом
складных присказок не выдавал.

Я замел волосья в печку.
Высотин бросил в полотняный кошель мешочек с солью, булку хлеба да
коробок спичек, кусок сахара и со словами: «Вот... чем богаты», -- подал его
гостю.
-- Благодарствую! Спаси вас Бог.
-- Не на чем. Че-то не очень он нас пасет. Кто знает, что завтра с нами
будет?
-- Не гневите, не гневите Всевышнего -- все под Ним ходим... Не надо
так. Не надо без веры жить.
-- А где ее, веры-то, набраться? У тебя?
-- Да у меня хотя бы. Я ж не терял веры, даже там, на краю гибели, в
тундре. Я стремлюсь к справедливости, и Бог мне помогает.
-- Ну, ну, стремись. А мы тут, в Игарке, такой справедливости
навидались, что некуда уж справедливей.

-- Нет, нет и нет, мужики, не победить человеконенавист- никам исконную
доброту в людях. И сейчас не всех они и не все сломили. Не всех, не всех.
Как ни странно, среди интеллигенции, именно среди той части самых
обездоленных, которую тюремные и лагерные держиморды особенно люто
ненавидят, находятся люди столь стойкие, что они потрясают своим мужеством
даже самых кровожадных мясников. Подумайте сами -- почти ослепший от побоев,
карцеров, недоедов, старенький философ-ученый заявляет начальнику лагеря и
замполиту: «Я не могу быть арестованным. Это вы вот навечно арестованы...»
«Как это?» -- гогочут граждане начальни- ки. «А так вот -- сейчас войдет
старший по чину, и вы вскочите, руки к пустой голове приложите, а я как
сидел на табуретке, так и буду сидеть, продолжая думать то, чего не успел
додумать прежде, -- о человечестве и о вас буду думать, поскольку есть вы
несчастное, заблудшее отродье и нечем вам думать, лишены вы думательного
инструмента...»

-- Н-да, гладко ты баешь, а мужика-то, крестьянина, они охомутали,
извели.
-- И все равно доброта и терпение разоружат, изведут злодейство.
-- Больно ты разоружил-то Шмыря и Серого.
-- Да-а, тут правда ваша. Этих никаким, даже Божьим словом не проймешь.
Это уже продукт новой эпохи.
-- Да завсегда они были и будут. И между прочим, тоже отца-мать имели и
имеют, верующих, деревенских, может, и пролетарьев -- но масть-то идет одна.
-- Не дай Бог, не дай Бог, мужики, если Серый и Шмырь да их сотворители
начнут миром править.
-- Конечно, конечно, не дай и не приведи Господи.
-- Ну, значит, с Богом! И вали дальше. Вроде утихает. Нам на сети
скоро.

В полдень мы выплыли на сети. Хромого в бане уже не было. Спустившись к
лодке, мы увидели его, резко припадающего на правую ногу, километрах в двух
от избушки. Он шел в направлении станка Полой, правился вверх по реке, к
свободе, к заступнику всех обиженных и угнетенных, и далеко, ох, как далеко
и долго ему было еще идти, добираться до тех мест, где обреталась
справедливость. Иней таял, струя над берегом дымку, и скоро хромой
заподпрыгивал на сверкающем приплеске, по которому катились козырьки
слабеющих волн. Вот он отделился от приплеска, метляком залетал, закружился
в синеватой дымке... и -- воспарил.

...Его взяли спящего в деревне Кубеково, под самым Красноярском, и
вернули обратно, добавив пять лет сроку. Он убегал еще не раз и в один из
побегов обморозил ступни обеих ног. Его вылечили и назначили на штрафные
работы -- в балластный карьер. Убежать из Заполярья больше он не мог, да и
бежать из Норильска с каждым годом становилось все труднее. Город обретал
современное индустриальное советское лицо, лагеря, зоны, проволока,
охранительные службы с будками, стрелками, отделялись от города,
укреплялись, вооружались. Строгие конторы в удобных домах, с теплым
отоплением, с электроосвещением, с политотделами и подотделами возведены в
центре города -- все это ладилось, селилось, плодилось прочно и надолго,
энкавэдэшники твердо верили -- навечно.

Конвоир Зубило, из «бывших», водивший на работу штрафную бригаду,
развлекался тем, что пелажного подростка заставлял прыгать с отвесной стены
карьера и тут же подниматься обратно. Откос карьера плыл, подросток отчаянно
гребся руками, ногами, карабкался, не подаваясь с места.

Нахохотавшись до колик в боках, веселый конвоир бросил подростку конец
веревки, помог ему подняться. Нo не успел истязаемый сказать: «Спасибо,
гражданин начальник», -- как тот его столкнул вниз и, клацая затвором,
веселился: «А ну быстро наверх! А ну, доходило, резво, резво!...»
«Прекрати!» -- резко сказал конвоиру седой, раскоряченно ступающий на
обе ноги штрафник по прозванию Хромой.

Бешено белея глазами, конвоир передернул затвор, двинулся на Хромого,
но выстрелить не успел. Мелькнула в воздухе кувалда, и на свежо сереющую
кучу гравия вывалилась горстка еще более серого парящего ошметья,
напоминающая отцеженную опару: из укоротившегося тела конвоира выбуривала
кровь, военные штаны потемнели в промежности. Овчарка -- верный друг и
помощник Зубилы -- взлаяла, протяжно заскулила, сорвалась в карьер и через
минуту уже чесала в просторную тундру.

Хромой сказал: «Спасибо, братья», -- поднял винтовку Зубилы, тремя
выстрелами вызвал начальника караула и, не подпустив его близко, прокричал:
«Бригада никакого отношения к убийству конвоира не имеет. Я убил его!»

Сделав резкий поворот, Хромой с винтовкой в руках кувыркнулся в карьер.
Начальник караула и запыхавшиеся стрелки подбежали к обрыву карьера и
услышали: «Да здравствует товарищ Сталин!» -- и следом хрясткий от мороза,
одинокий, без эха, выстрел.

Автор: В.Астафьев


----------
<i>Last edit by: aborigen at 27.11.2013 19:27:40</i>

Aborigen

Aborigen

Страна: Россия / Германия
Город: Планета Земля
Рыба: Лосось, форель, хариус, корюшка, крабы, креветки. Salmon, trout, a smelt, crabs, shrimps
моя анкета
28.11.2013 23:19

5.
Виктор Астафьев. Последний поклон


Повесть в рассказах

---------------------------------------------------------------
Собрание сочинений в пятнадцати томах. Том 5. Красноярск, «Офсет», 1997 г.
Оригинал этого текста находится в библиотеке Сергея Фролова
http://www.fro196.narod.ru/library/astafiev/astafiev.htm
---------------------------------------------------------------

Пой, скворушка,
Гори, моя лучина,
Свети, звезда, над путником в степи.
Ал. Домнин

Виктор Астафьев. Собрание сочинений в пятнадцати томах. Тома 4, 5.
Красноярск, «Офсет», 1997 г.


Книга первая

Далекая и близкая сказка
Зорькина песня
Деревья растут для всех
Гуси в полынье
Запах сена
Конь с розовой гривой
Монах в новых штанах
Ангел-хранитель
Мальчик в белой рубахе
Осенние грусти и радости
Фотография, на которой меня нет
Бабушкин праздник

Книга вторая

Гори, гори ясно
Стряпухина радость
Ночь темная-темная
Легенда о стеклянной кринке
Пеструха
Дядя Филипп -- судовой механик
Бурундук на кресте
Карасиная погибель
Без приюта

Книга третья

Предчувствие ледохода
Заберега
Где-то гремит война
Сорока
Приворотное зелье
Соевые конфеты
Пир после Победы
Последний поклон
Кончина
Забубенная головушка
Вечерние раздумья

Комментарии

* КНИГА ПЕРВАЯ *


Далекая и близкая сказка

На задворках нашего села среди травянистой поляны стояло на сваях
длинное бревенчатое помещение с подшивом из досок. Оно называлось
«мангазина», к которой примыкала также завозня, -- сюда крестьяне нашего
села свозили артельный инвентарь и семена, называлось это «обшэственным
фондом». Если сгорит дом. если сгорит даже все село, семена будут целы и,
значит, люди будут жить, потому что, покудова есть семена, есть пашня, в
которую можно бросить их и вырастить хлеб, он крестьянин, хозяин, а не
нищеброд.
Поодаль от завозни -- караулка. Прижалась она под каменной осыпью, в
заветрии и вечной тени. Над караулкой, высоко на увале, росли лиственницы и
сосны. Сзади нее выкуривался из камней синим дымком ключ. Он растекался по
подножию увала, обозначая себя густой осокой и цветами таволги в летнюю
пору, зимой -- тихим парком из-под снега и куржаком по наползавшим с увалов
кустарникам.
В караулке было два окна: одно подле двери и одно сбоку в сторону села.
То окно, что к селу, затянуло расплодившимися от ключа черемушником,
жалицей, хмелем и разной дурниной. Крыши у караулки не было. Хмель запеленал
ее так, что напоминала она одноглазую косматую голову. Из хмеля торчало
трубой опрокинутое ведро, дверь открывалась сразу же на улицу и стряхивала
капли дождя, шишки хмеля, ягоды черемухи, снег и сосульки в зависимости от
времени года и погоды.
Жил в караулке Вася-поляк. Роста он был небольшого, хром на одну ногу,
и у него были очки. Единственный человек в селе, у которого были очки. Они
вызывали пугливую учтивость не только у нас, ребятишек, но и у взрослых.
Жил Вася тихо-мирно, зла никому не причинял, но редко кто заходил к
нему. Лишь самые отчаянные ребятишки украдкой заглядывали в окно караулки и
никого не могли разглядеть, но пугались все же чего-то и с воплями убегали
прочь.
У завозни же ребятишки толкались с ранней весны и до осени: играли в
прятки, заползали на брюхе под бревенчатый въезд к воротам завозни либо
хоронились под высоким полом за сваями, и еще в сусеках прятались; рубились
в бабки, в чику. Тес подшива был избит панками -- битами, налитыми свинцом.
При ударах, гулко отдававшихся под сводами завозни, внутри нее вспыхивал
воробьиный переполох.
Здесь, возле завозни, я был приобщен к труду -- крутил по очереди с
ребятишками веялку и здесь же в первый раз в жизни услышал музыку --
скрипку...
На скрипке редко, очень, правда, редко, играл Вася-поляк, тот
загадочный, не из мира сего человек, который обязательно приходит в жизнь
каждого парнишки, каждой девчонки и остается в памяти навсегда. Такому
таинственному человеку вроде и полагалось жить в избушке на курьих ножках, в
морхлом месте, под увалом, и чтобы огонек в ней едва теплился, и чтобы над
трубою ночами по-пьяному хохотал филин, и чтобы за избушкой дымился ключ. и
чтобы никто-никто не знал, что делается в избушке и о чем думает хозяин.
Помню, пришел Вася однажды к бабушке и что-то спросил у нос. Бабушка
посадила Васю пить чай, принесла сухой травы и стала заваривать ее в
чугунке. Она жалостно поглядывала на Васю и протяжно вздыхала.
Вася пил чай не по-нашему, не вприкуску и не из блюдца, прямо из
стакана пил, чайную ложку выкладывал на блюдце и не ронял ее на пол. Очки
его грозно посверкивали, стриженая голова казалась маленькой, с брюковку. По
черной бороде полоснуло сединой. И весь он будто присолен, и крупная соль
иссушила его.
Ел Вася стеснительно, выпил лишь один стакан чаю и, сколько бабушка его
ни уговаривала, есть больше ничего не стал, церемонно откланялся и унес в
одной руке глиняную кринку с наваром из травы, в другой -- черемуховую
палку.
-- Господи, Господи! -- вздохнула бабушка, прикрывая за Васей дверь. --
Доля ты тяжкая... Слепнет человек.
Вечером я услышал Васину скрипку.
Была ранняя осень. Ворота завозни распахнугы настежь. В них гулял
сквозняк, шевелил стружки в отремонтированных для зерна сусеках. Запахом
прогорклого, затхлого зерна тянуло в ворота. Стайка ребятишек, не взятых на
пашню из-за малолетства, играла в сыщиков-разбойников. Игра шла вяло и
вскоре совсем затухла. Осенью, не то что весной, как-то плохо играется. Один
по одному разбрелись ребятишки по домам, а я растянулся на прогретом
бревенчатом въезде и стал выдергивать проросшие в щелях зерна. Ждал, когда
загремят телеги на увале, чтобы перехватить наших с пашни, прокатиться
домой, а там, глядишь, коня сводить на водопой дадут.
За Енисеем, за Караульным быком, затемнело. В распадке речки Караулки,
просыпаясь, мигнула раз-другой крупная звезда и стала светиться. Была она
похожа на шишку репья. За увалами, над вершинами гор, упрямо, не по-осеннему
тлела полоска зари. Но вот на нее скоротечно наплыла темнота. Зарю
притворило, будто светящееся окно ставнями. До утра.
Сделалось тихо и одиноко. Караулки не видно. Она скрывалась в тени
горы, сливалась с темнотою, и только зажелтевшие листья чуть отсвечивали под
горой, в углублении, вымытом ключом. Из-за тени начали выкруживать летучие
мыши, попискивать надо мною, залетать в распахнутые ворота завозни, мух там
и ночных бабочек ловить, не иначе.
Я боялся громко дышать, втиснулся в зауголок завозни. По увалу, над
Васиной избушкой, загрохотали телеги, застучали копыта: люди возвращались с
полей, с заимок, с работы, но я так и не решился отклеиться от шершавых
бревен, так и не мог одолеть накатившего на меня парализующего страха. На
селе засветились окна. К Енисею потянулись дымы из труб. В зарослях
Фокинской речки кто-то искал корову и то звал ее ласковым голосом, то ругал
последними словами.
В небо, рядом с той звездой, что все еще одиноко светилась над
Караульной речкой, кто-то зашвырнул огрызок луны, и она, словно обкусанная
половина яблока, никуда не катилась, бескорая, сиротская, зябко стекленела,
и от нее стекленело все вокруг. Он завозни упала тень на всю поляну, и от
меня тоже упала тень, узкая и носатая.
За Фокинской речкой -- рукой подать -- забелели кресты на кладбище,
скрипнуло что-то в завозне -- холод пополз под рубаху, по спине, под кожу. к
сердцу. Я уже оперся руками о бревна, чтобы разом оттолкнуться, полететь до
самых ворот и забренчать щеколдой так, что проснутся на селе все собаки.
Но из-под увала, из сплетений хмеля и черемух, из глубокого нутра земли
возникла музыка и пригвоздила меня к стене.
Сделалось еще страшнее: слева кладбище, спереди увал с избушкой, справа
жуткое займище за селом, где валяется много белых костей и где давно еще,
бабушка говорила, задавился человек, сзади темная завозня, за нею село,
огороды, охваченные чертополохом, издали похожим на черные клубы дыма.
Один я, один, кругом жуть такая, и еще музыка -- скрипка. Совсем-совсем
одинокая скрипка. И не грозится она вовсе. Жалуется. И совсем ничего нет
жуткого. И бояться нечего. Дурак-дурачок! Разве музыки можно бояться?
Дурак-дурачок, не слушал никогда один-то, вот и...
Музыка льется тише, прозрачней, слышу я, и у меня отпускает сердце. И
не музыка это, а ключ течет из-под горы. Кто-то припал к воде губами, пьет,
пьет и не может напиться -- так иссохло у него во рту и внутри.
Видится почему-то тихий в ночи Енисей, на нем плот с огоньком. С плота
кричит неведомый человек: «Какая деревня-а-а?» -- Зачем? Куда он плывет? И
еще обоз на Енисее видится, длинный, скрипучий. Он тоже уходит куда-то.
Сбоку обоза бегут собаки. Кони идут медленно, дремотно. И еще видится толпа
на берегу Енисея, мокрое что-то, замытое тиной, деревенский люд по всему
берегу, бабушка, на голове волосья рвущая.
Музыка эта сказывает о печальном, о болезни вот о моей говорит, как я
целое лето малярией болел, как мне было страшно, когда я перестал слышать и
думал, что навсегда буду глухим, вроде Алешки, двоюродного моего брата, и
как являлась ко мне в лихорадочном сне мама, прикладывала холодную руку с
синими ногтями ко лбу. Я кричал и не слышал своего крика.
В избе всю ночь горела привернутая лампа, бабушка показывала мне углы,
светила лампой под печью, под кроватью, мол, никого нету.
Еще пот девочку помню, беленькую, смешливую, рука у нее сохнет.
Обозники в город ее везли лечить.
И опять обоз возник.
Все он идет куда-то, идет, скрывается в студеных торосах, в морозном
тумане. Лошади все меньше, меньше, вот и последнюю скрал туман. Одиноко,
как-то пусто, лед, стужа и неподвижные темные скалы с неподвижными лесами.
Но не стало Енисея, ни зимнего, ни летнего; снова забилась живая жилка
ключа за Васиной избушкой. Ключ начал полнеть, и не один уж ключ, два, три,
грозный уже поток хлещет из скалы, катит камни, ломает деревья, выворачивает
их с корнями, несет, крутит. Вот-вот сметет он избушку под горой, смоет
завозню и обрушит все с гор. В небе ударят громы, сверкнуг молнии, от них
вспыхнут таинственные цветы папоротника. От цветов зажжется лес, зажжется
земля, и не залить уже будет этот огонь даже Енисеем -- ничем не остановить
страшную такую бурю!
«Да что же это такое?! Где-же люди-то? Чего же они смотрят?! Связали бы
Васю-то!»
Но скрипка сама все потушила. Снова тоскует один человек, снова чего-то
жаль, снова едет кто-то куда-то, может, обозом, может, на плоту, может, и
пешком идет в дали дальние.
Мир не сгорел, ничего не обрушилось. Все на месте. Луна со звездою на
месте. Село, уже без огней, на месте, кладбище в вечном молчании и покое,
караулка под увалом, объятая отгорающими черемухами и тихой струной скрипки.
Все-все на месте. Только сердце мое, занявшееся от горя и восторга, как
встрепенулось, как подпрыгнуло, так и бьется у горла, раненное на всю жизнь
музыкой.
О чем же это рассказывала мне музыка? Про обоз? Про мертвую маму? Про
девочку, у которой сохнет рука? На что она жаловалась? На кого гневалась?
Почему так тревожно и горько мне? Почему жалко самого себя? И тех вон жалко,
что спят непробудным сном на кладбище. Среди них под бугром лежит моя мама,
рядом с нею две сестренки, которых я даже не видел: они жили до меня, жили
мало, -- и мать ушла к ним, оставила меня одного на этом свете, где высоко
бьется в окно нарядной траурницей чье-то сердце.
Музыка кончилась неожиданно, точно кто-то опустил властную руку на
плечо скрипача: «Ну, хватит!» На полуслове смолкла скрипка, смолкла, не
выкрикнув, а выдохнув боль. Но уже, помимо нее, по своей воле другая
какая-то скрипка взвивалась выше, выше и замирающей болью, затиснутым в зубы
стоном оборвалась в поднебесье...
Долго сидел я в уголочке завозни, слизывая крупные слезы, катившиеся на
губы. Не было сил подняться и уйти. Мне хотелось тут, в темном уголке, возле
шершавых бревен, умереть всеми заброшенным и забытым. Скрипки не было
слышно, свет в Васиной избушке не горел. «Уж не умер ли Вася-то?» -- подумал
я и осторожно пробрался к караулке. Ноги мои пязнули в холодном и вязком
черноземе, размоченном ключом. Лица моего коснулись цепкие, всегда студеные
листья хмеля, над головой сухо зашелестели шишки, пахнущие ключевой водою. Я
приподнял нависшие над окошком перевитые бечевки хмеля и заглянул в окно.
Чуть мерцая, топилась в избушке прогоревшая железная печка. Колеблющимся
светом она обозначала столик у стены, топчан в углу. На топчане полулежал
Вася, прикрывши глаза левой рукой. Очки его кверху лапками валялись на столе
и то вспыхивали, то гасли. На груди Васи покоилась скрипка, длинная
палочка-смычок была зажата и правой руке.
Я тихонько приоткрыл дверь, шагнул в караулку. После того как Вася пил
у нас чай, в особенности после музыки, не так страшно было сюда заходить.
Я сел на порог, не отрываясь глядел на руку, в которой зажата была
гладкая палочка.
-- Сыграйте, дяденька, еще.
-- Что тебе, мальчик, сыграть?
По голосу я угадал: Вася нисколько не удивился тому, что кто-то здесь
есть, кто-то пришел.
-- Что хотите, дяденька.
Вася сел на топчане, повертел деревянные штыречки скрипки, потрогал
смычком струны.
-- Подбрось дров в печку.
Я исполнил его просьбу. Вася ждал, не шевелился. В печке щелкнуло раз,
другой, прогоревшие бока ее обозначились красными корешками и травинками,
качнулся отблеск огня, пал на Васю. Он вскинул к плечу скрипку и заиграл.
Прошло немалое время, пока я узнал музыку. Та же самая была она, какую
слышал я у завозни, и в то же время совсем другая. Мягче, добрее, тревога и
боль только угадывались в ней, скрипка уже не стонала, не сочилась ее душа
кровью, не бушевал огонь вокруг и не рушились камни.
Трепетал и трепетал огонек в печке, но, может, там, за избушкой, на
увале засветился папоротник. Говорят, если найдешь цветок папоротника --
невидимкой станешь, можешь забрать все богатства у богатых и отдать их
бедным, выкрасть у Кощея Бессмертного Василису Прекрасную и вернуть ее
Иванушке, можешь даже пробраться на кладбище и оживить свою родную мать.
Разгорелись дрова подсеченной сухостоины -- сосны, накалилось до
лиловости колено трубы, запахло раскаленным деревом, вскипевшей смолой на
потолке. Избушка наполнилась жаром и грузным красным светом. Поплясывал
огонь, весело прищелкивала разогнавшаяся печка, выстреливая на ходу крупные
искры.
Тень музыканта, сломанная у поясницы, металась по избушке, вытягивалась
по стене, становилась прозрачной, будто отражение в воде, потом тень
отдалялась в угол, исчезала в нем, и тогда там обозначался живой музыкант,
живой Вася-поляк. Рубаха на нем была расстегнуга, ноги босы, глаза в темных
обводах. Щекою Вася лежал на скрипке, и мне казалось, так ему покойней,
удобней и слышит он в скрипке такое, чего мне никогда не услышать.
Когда притухала печка, я радовался, что не мог видеть Васиного лица,
бледной ключицы, выступившей из-под рубахи, и правой ноги, кургузой, куцей,
будто обкусанной щипцами, глаз, плотно, до боли затиснутых в черные ямки
глазниц. Должно быть, глаза Васи боялись даже такого малого света, какой
выплескивался из печки.
В полутьме я старался глядеть только на вздрагивающий, мечущийся или
плавно скользящий смычок, на гибкую, мерно раскачивающуюся вместе со
скрипкой тень. И тогда Вася снова начинал представляться мне чем-то вроде
волшебника из далекой сказки, а не одиноким калекою, до которого никому нет
дела. Я так засмотрелся, так заслушался, что вздрогнул, когда Вася
заговорил.
-- Эту музыку написал человек, которого лишили самого дорогого. -- Вася
думал вслух, не переставая играть. -- Если у человека нет матери, нет отца,
но есть родина, -- он еще не сирота. -- Какое-то время Вася думал про себя.
Я ждал. -- Все проходит: любовь, сожаление о ней, горечь утрат, даже боль от
ран проходит, но никогда-никогда не проходит и не гаснет тоска по родине...
Скрипка снова тронула те самые струны, что накалились при давешней игре
и еще не остыли. Рука Васина снова содрогнулась от боли, но тут же
смирилась, пальцы, собранные в кулак, разжались.
-- Эту музыку написал мой земляк Огинский в корчме -- так называется у
нас заезжий дом, -- продолжал Вася. -- Написал на границе, прощаясь с
родиной. Он посылал ей последний привет. Давно уже нет композитора на свете.
Но боль его, тоска его, любовь к родной земле, которую никто не мог отнять,
жива до сих пор.
Вася замолчал, говорила скрипка, пела скрипка, угасала скрипка. Голос
ее становился тише. тише, он растягивался в темноте тонюсенькой светлой
паутинкой. Паутинка задрожала, качнулась и почти беззвучно оборвалась.
Я убрал руку от горла и выдохнул тот вдох, который удерживал грудью,
рукой, оттого что боялся оборвать светлую паутинку. Но все равно она
оборвалась. Печка потухла. Слоясь, засыпали в ней угли. Васи не видно.
Скрипки не слышно.
Тишь. Темень. Грусть.
-- Уже поздно, -- сказал Вася из темноты. -- Иди домой. Бабушка будет
беспокоиться.
Я привстал с порога и, если бы не схватился за деревянную скобу, упал
бы. Ноги были все в иголках и как будто вовсе не мои.
-- Спасибо вам, дяденька, -- прошептал я.
Вася шевельнулся в углу и рассмеялся смущенно или спросил «За что?».
-- Я не знаю, за что...
И выскочил из избушки. Растроганными слезами благодарил я Васю, этот
мир ночной, спящее село, спящий за ним лес. Мне даже мимо кладбища не
страшно было идти. Ничего сейчас не страшно. В эти минуты не было вокруг
меня зла. Мир был добр и одинок -- ничего, ничего дурного в нем не
умещалось.
Доверяясь доброте, разлитой слабым небесным светом по всему селу и по
всей земле, я зашел на кладбище, постоял на могиле матери.
-- Мама, это я. Я забыл тебя, и ты мне больше не снишься.
Опустившись на землю, я припал ухом к холмику. Мать не отвечала. Все
было тихо на земле и в земле. Маленькая рябина, посаженная мной и бабушкой,
нароняла остроперых крылышек на мамин бугорок. У соседних могил березы
распустили нити с желтым листом до самой земли. На вершинах берез листа уже
не было, и голые прутья исполосовали огрызок луны, висевший теперь над самым
кладбищем. Все было тихо. Роса проступила на траве. Стояло полное безветрие.
Потом с увалов ощутимо потянуло знобким холодком. Гуще потекли с берез
листья. Роса стекленела на траве. Ноги мои застыли от ломкой росы, один лист
закатился под рубаху, сделалось знобко, и я побрел с кладбища в темные улицы
села меж спящих домов к Енисею.
Мне отчего-то не хотелось домой.
Не знаю, сколько я просидел на крутом яру по-над Енисеем. Он шумел у
займища, на каменных бычках. Вода, сбитая с плавного хода бычками, вязалась
в узлы, грузно перевалива- лась возле берегов и кругами, воронками
откатывалась к стрежню. Неспокойная наша река. Какие-то силы вечно тревожат
ее, в вечной борьбе она сама с собой и со скалами, сдавившими ее с обеих
сторон.
Но эта ее неспокойность, это ее древнее буйство не возбуждали, а
успокаивали меня. Оттого, наверно, что была осень, луна над головой,
скалистая от росы трава и крапива по берегам, вовсе не похожая на дурман,
скорее на какие-то расчудесные растения; и еще оттого, наверно, что во мне
звучала Васина музыка о неистребимой любви к родине. А Енисей, не спящий
даже ночью, крутолобый бык на той стороне, пилка еловых вершин над дальним
перевалом, молчаливое село за моей спиной, кузнечик, из последних сил
работающий наперекор осени в крапиве, вроде бы один он во всем мире, трава,
как бы отлитая из металла, -- это и была моя родина, близкая и тревожная.
Глухой ночью возвратился я домой. Бабушка, должно быть, по лицу моему
угадала, что в душе моей что-то свершилось, и не стала меня бранить.
-- Ты где так долго? -- только и спросила она. -- Ужин на столе, ешь и
ложись.
-- Баба, я слышал скрипку.
-- А-а, -- отозвалась бабушка, -- Вася-поляк чужое, батюшко, играет,
непонятное. От его музыки бабы плачут, а мужики напиваются и буйствуют...
-- А кто он?
-- Вася-то? Да кто? -- зевнула бабушка. -- Человек. Спал бы ты. Мне
рано к корове подыматься. -- Но она знала, что я все равно не отстану: --
Иди ко мне, лезь под одеяло.
Я прижался к бабушке.
-- Студеный-то какой! И ноги мокрущие! Опять болеть будут. -- Бабушка
подоткнула под меня одеяло, погладила по голове. -- Вася -- человек без
роду-племени. Отец и мать у него были из далекой державы -- Польши. Люди там
говорят не по-нашему, молятся не как мы. Царь у них королем называется.
Землю польскую захватил русский царь, чего-то они с королем не поделили...
Ты спишь?
-- Не-е.
-- Спал бы. Мне ведь вставать с петухами. -- Бабушка, чтобы скорее
отвязаться от меня, бегом рассказала, что в земле этой далекой взбунтовались
люди против русского царя, и их к нам, в Сибирь, сослали. Родители Васи тоже
были сюда пригнаны. Вася родился на подводе, под тулупом конвоира. И зовут
его вовсе не Вася, а Стася -- Станислав по-ихнему. Это уж наши, деревенские,
переиначили. -- Ты спишь? -- снова спросила бабушка.
-- Не-е.
-- А, чтоб тебе! Ну, умерли Васины родители. Помаялись, помаялись на
чужой стороне и померли. Сперва мать, потом отец. Видел большой такой черный
крест и могилу с цветками? Ихняя могила. Вася бережет ее, ухаживает пуще,
чем за собой. А сам-то состарился уж, когда -- не заметили. О Господи,
прости, и мы не молоды! Так вот и прожил Вася около мангазины, в сторожах.
На войну не брали. У него еще у мокренького младенца нога ознобилась на
подводе... Так вот и живет... помирать скоро... И мы тоже...
Бабушка говорила все тише, невнятней и отошла ко сну со вздохом. Я не
тревожил ее. Лежал, думал, пытаясь постигнугь человеческую жизнь, но у меня
ничего из этой затеи не получалось.


Несколько лет спустя после той памятной ночи мангазину перестали
использовать, потому что построен был в городе элеватор, и в мангазинах
исчезла надобность. Вася остался не у дел. Да и ослеп он к той поре
окончательно и сторожем быть уже не мог. Какое-то время он еще собирал
милостыню по селу, но потом и ходить не смог, тогда бабушка моя и другие
старухи стали носить еду в Васину избушку.
Однажды бабушка пришла озабоченная, выставила швейную машину и
принялась шить сатиновую рубаху, штаны без прорехи, наволочку с завязками и
простыню без шва посредине -- так шьют для покойников.
Заходили люди, сдержанными голосами разговаривали с бабушкой. До меня
донеслось раз-другой «Вася», и я помчался к караулке.
Дверь ее была распахнута. Подле избушки толпился народ. Люди заходили в
нее без шапок и выходили оттуда вздыхая, с кроткими, опечаленными лицами.
Васю вынесли в маленьком, словно бы мальчишеском гробу. Лицо покойного
было прикрыто полотном. Цветов в домовине не было, венков люди не несли. За
гробом тащилось несколько старух, никто не голосил. Все свершалось в деловом
молчании. Темнолицая старуха, бывшая староста церкви, на ходу читала молитвы
и косила холодным зраком на заброшенную, с упавшими воротами, сорванными с
крыши тесинами мангазину и осуждающе трясла головою.
Я зашел в караулку. Железная печка с середины была убрана. В потолке
холодела дыра, по свесившимся корням травы и хмеля в нее падали капли. На
полу разбросаны стружки. Старая нехитрая постель была закатана в изголовье
нар. Валялись под нарами сторожевая колотушка. метла, топор, лопата. На
окошке, за столешницей, виднелась глиняная миска, деревянная кружка с
отломленной ручкой, ложка, гребень и отчего-то не замеченный мною сразу
шкалик с водой. В нем ветка черемухи с набухшими и уже лопнувшими почками.
Со столешницы сиротливо глядели на меня пустыми стеклами очки.
«А где скрипка-то?» -- вспомнил я, глядя на очки. И тут же увидел ее.
Скрипка висела над изголовьем нар. Я сунул очки в карман, снял скрипку со
стены и бросился догонять похоронную процессию.
Мужики с домовиной и старухи, бредущие кучкой следом за нею, перешли по
бревнам Фокинскую речку, захмелевшую от весеннего половодья, поднимались к
кладбищу по косогору, подернутому зеленым туманчиком очнувшейся травы.
Я потянул бабушку за рукав и показал ей скрипку, смычок. Бабушка строго
нахмурилась и отвернулась от меня. Затем сделала шаг шире и зашепталась с
темнолицей старухой:
-- Расходы... накладно... сельсовет-то не больно...
Я уже умел кое-что соображать и догадался, что старуха хочет продать
скрипку, чтобы возместить похоронные расходы, уцепился за бабушкин рукав и,
когда мы отстали, мрачно спросил:
-- Скрипка чья?
-- Васина, батюшко, Васина, -- бабушка отвела от меня глаза и
уставилась в спину темнолицей старухи. -- В домовину-то... Сам!.. --
наклонилась ко мне и быстро шепнула бабушка, прибавляя шагу.
Перед тем, как люди собрались накрывать Васю крышкой, я протиснулся
вперед и, ни слова не говоря, положил ему на грудь скрипку и смычок, на
скрипку бросил несколько живых цветочков мать-мачехи, сорванных мною у
моста-перекидыша.
Никто ничего не посмел мне сказать, только старуха богомолка пронзила
меня острым взглядом и тут же, воздев глаза к небу, закрестилась: «Помилуй,
Господи, душу усопшего Станислава и родителей его, прости их согрешения
вольным и невольныя...»
Я следил, как заколачивали гроб -- крепко ли? Первый бросил горсть
земли в могилу Васи, будто ближний его родственник, а после того, как люди
разобрали свои лопаты, полотенца и разбрелись по тропинкам кладбища, чтобы
омочить скопившимися слезами могилы родных, долго сидел возле Васиной
могилы, разминая пальцами комочки земли, чего-то ждал. И знал, что уж ничего
не дождаться, но все равно подняться и уйти не было сил и желания.

За одно лето сопрела пустая Васина караулка. Обвалился потолок,
приплюснул, вдавил избушку в гущу жалицы, хмеля и чернобыльника. Из бурьяна
долго торчали сгнившие бревешки, но и они постепенно покрылись дурманом;
ниточка ключа пробила себе новое русло и потекла по тому месту, где стояла
избушка. Но и ключ скоро начал хиреть, а в засушливое лето тридцать третьего
года вовсе иссох. И сразу начали вянуть черемухи, выродился хмель, унялась и
разнотравная дурнина.
Ушел человек, и жизнь в этом месте остановилась. Но деревня-то жила,
подрастали ребятишки, на смену тем, кто уходил с земли. Пока Вася-поляк был
жив, односельчане относились к нему по-разному: иные не замечали его, как
лишнего человека, иные даже и поддразнивали, пугали им ребятишек, иные
жалели убогого человека. Но вот помер Вася-поляк, и селу стало чего-то
недоставать. Непонятная виноватость одолела людей, и не было уж такого дома,
такой семьи в селе, где бы не помянули его добрым словом в родительский день
и в другие тихие праздники, и оказалось, что в незаметной жизни был
Вася-поляк вроде праведника и помогал людям смиренностью, почтительностью
быть лучше, добрей друг к другу.
В войну какой-то лиходей начал воровать с деревенского кладбища кресты
на дрова, первым унес он грубо тесанный лиственичный крест с могилы
Васи-поляка. И могила его утерялась, но не исчезла о нем память. По сей день
женщины нашего села нет-нет да и вспомнят его с печальным долгим вздохом, и
чувствуется, что вспоминать им его и благостно, и горько.


Последней военной осенью я стоял на посту возле пушек в небольшом,
разбитом польском городе. Это был первый иностранный город, который я видел
в своей жизни. Он ничем не отличался от разрушенных городов России. И пахло
в нем так же: гарью, трупами, пылью. Меж изуродованных домов по улицам,
заваленным ломью, кружило листву, бумагу, сажу. Над городом мрачно стоял
купол пожара. Он слабел, опускался к домам, проваливался в улицы и переулки,
дробился на усталые кострища. Но раздавался долгий, глухой взрыв, купол
подбрасывало в темное небо, и все вокруг озарялось тяжелым багровым светом.
Листья с деревьев срывало, кружило жаром вверху, и там они истлевали.
На горящие развалины то и дело обрушивался артиллерийский или
минометный налет, нудили в высоте самолеты, неровно вычерчивали линию фронта
немецкие ракеты за городом, искрами осыпаясь из темноты и бушующий огненный
котел, где корчилось в последних судорогах человеческое прибежище.
Мне чудилось -- я один в этом догорающим городе и ничего живого не
осталось на земле. Это ощущение постоянно бывает в ночи, но особенно гнетуще
оно при виде разора и смерти. Но я-то узнал, что совсем неподалеку -- только
перескочить через зеленую изгородь, обжаленную огнем, -- в пустой избе спят
наши расчеты, и это немного меня успокаивало.
Днем мы заняли город, а к вечеру откуда-то, словно из-под земли, начали
появляться люди с узлами, с чемоданами, с тележками, чаще с ребятишками на
руках. Они плакали у развалин, вытаскивали что-то из пожарищ. Ночь укрыла
бездомных людей с их горем и страданиями. И только пожары укрыть не смогла.
Неожиданно в доме, стоявшем через улицу от меня, разлились звуки
органа. От дома этого при бомбежке отвалился угол, обнажив стены с
нарисованными на них сухощекими святыми и мадоннами, глядящими сквозь копоть
голубыми скорбными глазами. До потемок глазели эти святые и мадонны на меня.
Неловко мне было за себя, за людей, под укоряющими взглядами святых, и ночью
нет-нет да выхватывало отблесками пожаров лики с поврежденными головами на
длинных шеях.
Я сидел на лафете пушки с зажатым в коленях карабином и покачивал
головой, слушая одинокий среди войны орган. Когда-то, после того как я
послушал скрипку, мне хотелось умереть от непонятной печали и восторга.
Глупый был. Малый был. Я так много увидел потом смертей, что не было для
меня более ненавистного, проклятого слова, чем «смерть». И потому, должно
быть, музыка, которую я слушал в детстве, переломилась во мне, и то, что
пугало в детстве, было вовсе и не страшно, жизнь припасла для нас такие
ужасы, такие страхи...
Да-а, музыка та же, и я вроде бы тот же, и горло мое сдавило, стиснуло,
но нет слез, нет детского восторга и жалости чистой, детской жалости. Музыка
разворачивала душу, как огонь войны разворачивал дома, обнажая то святых на
стене, то кровать, то качалку, то рояль, то тряпки бедняка, убогое жилище
нищего, скрытые от глаз людских -- бедность и святость, -- все-все
обнажилось, со всего сорваны одежды, все подвергнуто унижению, все вывернуто
грязной изнанкой, и оттого-то, видимо, старая музыка повернулась иной ко мне
стороною, звучала древним боевым кличем, звала куда-то, заставляла что-то
делать, чтобы потухли эти пожары, чтобы люди не жались к горящим развалинам,
чтобы зашли они в свой дом, под крышу, к близким и любимым, чтобы небо,
вечное наше небо, не подбрасывало взрывами и не сжигало адовым огнем.
Музыка гремела над городом, глушила разрывы снарядов, гул самолетов,
треск и шорох горящих деревьев. Музыка властвовала над оцепенелыми
развалинами, та самая музыка, какую, словно вздох родной земли, хранил в
сердце человек, который никогда не видел своей родины, но всю жизнь тосковал
о ней.


Виктор Астафьев. Собрание сочинений в пятнадцати томах. Том 4.
Красноярск, «Офсет», 1997 г.

Зорькина песня

Бабушка разбудила меня рано утром, и мы пошли на ближний увал по
землянику. Огород наш упирался дальним пряслом в увал. Через жерди
переваливались ветви берез, осин, сосен, одна черемушка катнула под городьбу
ягоду, и та взошла прутиком, разрослась на меже среди крапивы и конопляника.
Черемушку не срубали, и на ней птички вили гнезда.
Деревня еще тихо спала. Ставни на окнах были закрыты, не топились еще
печи, и пастух не выгонял неповоротливых коров за поскотину, на приречный
луг.
А по лугу стелился туман, и была от него мокра трава, никли долу цветы
куриной слепоты, ромашки приморщили белые ресницы на желтых зрачках.
Енисей тоже был в тумане, скалы на другом берегу, будто подкуренные
густым дымом снизу, отдаленно проступали вершинами в поднебесье и словно
плыли встречь течению реки.
Неслышная днем, вдруг обнаружила себя Фокинская речка, рассекающая село
напополам. Тихо пробежавши мимо кладбища, она начинала гуркотать, плескаться
и картаво наговаривать на перекатах. И чем дальше, тем смелей и говорливей
делалась, измученная скотом, ребятишками и всяким другим народом, речка: из
нее брали воду на поливку гряд, в баню, на питье, на варево и парево,
бродили по ней, валили в нее всякий хлам, а она как-то умела и резвость, и
светлость свою сберечь.
Вот и наговаривает, наговаривает сама с собой, довольная тем, что пока
ее не мутят и не баламутят. Но говор ее внезапно оборвался -- прибежала
речка к Енисею, споткнулась о его большую воду и, как слишком уж
расшумевшееся дитя, пристыженно смолкла. Тонкой волосинкой вплеталась речка
в крутые, седоватые валы Енисея, и голос ее сливался с тысячами других
речных голосов, и, капля по капле накопив силу, грозно гремела река на
порогах, пробивая путь к студеному морю, и растягивал Енисей светлую ниточку
деревенской незатейливой речки на многие тысячи верст, и как бы живою жилой
деревня наша всегда была соединена с огромной землей.
Кто-то собирался плыть в город и сколачивал салик на Енисее. Звук
топора возникал на берегу, проносился поверх, минуя спящее село, ударялся о
каменные обрывы увалов и, повторившись под ними, рассыпался многоэхо по
распадкам.
Сначала бабушка, а за нею я пролезли меж мокрых от росы жердей и пошли
по распадку вверх на увалы. Весной по этому распадку рокотал ручей, гнал
талый снег, лесной хлам и камни в наш огород, но летом утихомирился, и
бурный его пугь обозначился до блеска промытым камешником.
В распадке уютно дремал туман, и было так тихо, что мы боялись
кашлянуть. Бабушка держала меня за руку и все крепче, крепче сжимала ее,
будто боялась, что я могу вдруг исчезнуть, провалиться в эту
волокнисто-белую тишину. А я боязливо прижимался к ней, к моей живой и
теплой бабушке. Под ногами шуршала мелкая ершистая травка. В ней желтели
шляпки маслят и краснели рыхлые сыроежки.
Местами мы пригибались, чтобы пролезть под наклонившу- юся сосенку, по
кустам переплетались камнеломки, повилика, дедушкины кудри. Мы запугивались
в нитках цветов, и тогда из белых чашечек выливались мне за воротник и на
голову студеные капли.
Я вздрагивал, ежился, облизывал горьковатые капли с губ, бабушка
вытирала мою стриженую голову ладонью или краешком платка и с улыбкой
подбадривала, уверяя, что от росы да от дождя люди растут
большие-пребольшие.
Туман все плотнее прижимался к земле, волокнистой куделею затянуло
село, огороды и палисадники, оставшиеся внизу. Енисей словно бы набух
молочной пеною, берега и сам он заснули, успокоились под непроглядной, шум
не пропускающей мякотью. Даже на изгибах Фокинской речки появились белые
зачесы, видно сделалось, какая она вилючая.
Но светом и теплом все шире разливающегося утра тоньше и тоньше
раскатывало туманы, скручивало их валами в распадках, загоняло в потайную
дрему тайги.
Топор на Енисее перестал стучать. И тут же залилась, гнусаво запела на
улицах березовая пастушья дуда, откликнулись ей со двора коровы, брякнули
боталами, сделался слышен скрип ворот. Коровы брели но улицам села, за
поскотину, то появляясь в разрывах тумана, то исчезая в нем. Тень Енисея
раз-другой обнаружила себя.
Тихо умирали над рекой туманы.
А в распадках и в тайге они будут стоять до высокого солнца, которое
хотя еще и не обозначило себя и было за далью гор, где стойко держались
снежные беляки, ночами насылающие холод и эти вот густые туманы, что
украдчиво ползли к нашему селу в сонное предутрие, но с первыми звуками, с
пробуждением людей убирались в лога, ущелья, провалы речек, обращались
студеными каплями и питали собой листья, травы, птах, зверушек и все живое,
цветущее на земле.
Мы пробили головами устоявшийся в распадке туман и, плывя вверх, брели
по нему, будто по мягкой, податливой воде, медленно и бесшумно. Вот туман по
грудь нам, по пояс, до колен, и вдруг навстречу из-за дальних увалов
полоснуло ярким светом, празднично заискрилось, заиграло в лапках пихтача,
на камнях, на валежинах, на упругих шляпках молодых маслят, в каждой
травинке и былинке.
Над моей головой встрепенулась птичка, стряхнула горсть искорок и
пропела звонким, чистым голосом, как будто она и не спала, будто все время
была начеку: «Тить-тить-ти- ти-ррри...».
-- Что это, баба?
-- Это Зорькина песня.
-- Как?
-- Зорькина песня. Птичка зорька утро встречает, всех птиц об этом
оповещает.
И правда, на голос зорьки -- зорянки, ответило сразу несколько голосов
-- и пошло, и пошло! С неба, с сосен, с берез -- отовсюду сыпались на нас
искры и такие же яркие, неуловимые, смешавшиеся в единый хор птичьи голоса.
Их было много, и один звонче другого, и все-таки Зорькина песня, песня
народившегося утра, слышалась яснее других. Зорька улавливала какие-то
мгновения, отыскивала почти незаметные щели и вставляла туда свою сыпкую,
нехитрую, но такую свежую, каждое утро обновляющуюся песню.
-- Зорька поет! Зорька поет! -- закричал и запрыгал я.
-- Зорька поет, значит, утро идет! -- пропела благостным голосом
бабушка, и мы поспешили навстречу утру и солнцу, медленно поднимающемуся
из-за увалов. Нас провожали и встречали птичьи голоса; нам низко кланялись,
обомлевшие от росы и притихшие от песен, сосенки, ели, рябины, березы и
боярки.
В росистой траве загорались от солнца красные огоньки земляники. Я
наклонился, взял пальцами чугь шершавую, еще только с одного бока опаленную
ягодку и осторожно опустил ее в туесок. Руки мои запахли лесом, травой и
этой яркой зарею, разметавшейся по всему небу.
А птицы все так же громко и многоголосо славили утро, солнце, и
Зорькина песня, песня пробуждающегося дня, вливалась в мое сердце и звучала,
звучала, звучала...
Да и по сей день неумолчно звучит.


Виктор Астафьев. Собрание сочинений в пятнадцати томах. Том 4.
Красноярск, «Офсет», 1997 г.

Деревья растут для всех

Во время половодья я заболел малярией, или, как ее по Сибири называют,
веснухой. Бабушка шептала молитву от всех скорбей и недугов, брызгала меня
святой водой, травами пользовала до того, что меня начало рвать, из города
порошки привозили -- не помогло. Тогда бабушка увела меня вверх по Фокинской
речке, до сухой россохи, нашла там толстую осину, поклонилась ей и стала
молиться, а я три раза повторил заученный от нее наговор: «Осина, осина,
возьми мою дрожалку -- трясину, дай мне леготу», -- и перевязал осину своим
пояском. Все было напрасно, болезнь меня не оставила. И тогда младшая
бабушкина дочь, моя тетка Августа, бесшабашно заявила. что она безо всякой
ворожбы меня вылечит, подкралась раз сзади и хлестанула мне за шиворот ковш
ключевой воды, чтобы «выпугнуть» лихорадку. После этого меня не отпускало и
ночью, а прежде накатывало по утрам до восхода и вечером после захода
солнца.
Бабушка назвала тетку дурой и стала поить меня хиной. Я оглох и начал
жить как бы сам в себе, сделался задумчивым и все чего-то искал. Со двора
меня никуда не выпускали, в особенности к реке, так как трясуха эта
проклятая «выходила на воду».

У каждого мальчишки есть свой тайный уголок в избе или во дворе, будь
эта изба или двор хоть с ладошку величиной. Появился такой уголок и у меня.
Я сыскал его там, где раньше были кучей сложены старые телеги и сани, за
сеновалом, в углу огорода. Здесь стеною стояла конопля, лебеда и крапива.
Однажды потребовалось железо, и дед свез все старье к деревенской кузнице на
распотрошенье.
На месте телег и саней коричневая земля с паутиной, мышиные норки да
грибы поганки с тонкими шеями. А потом пошла трава ползунок. Поганки усохли,
сморщились, шляпки с них упали. Норки заштопало корнями конопли и крапивы,
сразу переползшей на незанятую землю. Я «косил» на меже огорода траву
мокрицу обломком ножика и «метал стога», гнул сани и дуги из ивовых прутьев,
запрягал в них бабки-казанки и возил за сарай «копны». На ночь я выпрягал
«жеребцов» и ставил к сену.
Так в уединении и деле я почти одолел хворь, но еще не различал звуков
и все смотрел-смотрел, стараясь глазами не только увидеть, но и услышать.
Иногда в конопле появлялась маленькая птичка мухоловка. Она деловито
ощипывалась, дружески глядела на меня, прыгала по коноплине, точно по
огромному дереву, клевала мух и саранчу, открывала клюв и неслышно для меня
чиликала. В дождь она сидела нахохленная под листом лопуха. Ей было очень
одиноко без птенцов. Под листом лопуха у нее гнездышко. Там даже птенцы
зашевелились было, но добралась до них кошка и сожрала всех до единого.
Мухоловка тихо дремала под лопухом. С листа катились и катились капли.
Глаза птички затягивало слепой пленкой. Глядя на птичку, и я начинал зевать,
меня пробирало ознобом, губы мои тряслись.
Я засыпал под тихий, неслышный дождь и думал о том, что хорошо бы
посадить на «моей земле» дерево. Выросло бы оно большое-пребольшое, и птичка
свила бы на нем гнездо. Я закопал бы плоды шипицы под деревом: -- шипица --
дерево ханское, платье на нем шаманское, цветы ангельски, когти дьявольски
-- попробуй сунься, кошка!
В один жаркий, солнечный день, когда болезнь моя утихла и мне даже
стало тепло, я пошел за баню и нашел там росточек с коричневым стебельком и
двумя блестящими листками. Я решил, что это боярка, выкопал и посадил за
сараем. У меня появилась забота и работа. Ковшиком носил я воду из кадки и
поливал саженец. Он держался хорошо, нашел силы отшатнуться от тени сеновала
к свету.
«Куда это ты таскаешь воду?» -- маячила мне бабушка.
«Не скажу! Секрет!» -- маячил я ей руками, будто и она была глухая.
Часами смотрел я на спой саженец. Мне он начинал казаться большой
остроиглой бояркой. Вся она была густо запорошена цветами, обвита листвой,
потом на ней уголочками загорались ягоды с косточкой, крепкой, что камушек.
На боярку прилетала не только мухоловка, но и щеглы, и овсянки, и зяблики, и
снегири, и всякие другие птицы. Всем тут хватит места! Дерево-то будет расти
и расти. Конечно, боярка высокой не бывает, до неба ей не достать. Но выше
сеновала она, пожалуй, вымахает. Я вон как ее поливаю!
Однако саженец мой пошел не ввысь, а вширь, пустил еще листья, из
листьев -- усики. На усиках маковым семечком проступили крупинки, из них
вывернулись розоватые цветочки.
К этой поре я уже стал маленько слышать, пришел к бабушке и прокричал:
-- Баб, я лесину посадил, а выросло что-то...
Бабушка пошла со мной за сеновал, оглядела мое хозяйство.
-- Так вот ты где скрываешься! -- сказала она и склонилась над
саженцем, покачала его из стороны в сторону, растерла цветочки в пальцах,
понюхала и жалостно посмотрела на меня. -- Ма-атушка. -- Я отвернулся.
Бабушка погладила меня по голове и прокричала в ухо: -- Осенью посадишь...
И я понял, что это вовсе не дерево. Саженец мой, по заключению бабушки,
оказался дикой гречкой. Обидно мне сделалось. Я даже ходить за сеновал
бросил, да и болезнь моя шла на убыль, и меня уже отпускали бегать и играть
на улицу с ребятами соседа нашего -- дяди Левонтия.
Осенью бабушка вернулась из лесу с большой круглой корзиной. Посудина
эта была по ободья завалена разной растительностью -- бабушка любила
повторять, что кто ест луг, того Бог избавит от вечных мук, и таскала того
«лугу» домой много. Из-под травы и корней сочной рыбьей икрой краснели
рыжики и на самом виду выставлен подосиновик, про который такая складная
загадка есть: маленький, удаленький, сквозь землю прошел, красну шапочку
нашел!
Я любил пошариться в бабушкиной корзине. Там и мята, и зверобой, и
шалфей, и девятишар, и кисточки багровой, ровно бы ненароком упавшей туда
брусники -- лесной гостинец, и даже багровый листик с крепеньким стерженьком
-- ер-егорка пал в озерко, сам не потонул и воды не всколебнул, да еще эта
модница осенняя, что под ярусом -- ярусом висит, будто зипун с красным
гарусом -- розетка рябины. В корзине, как у дядюшки Якова -- товару всякого,
и про всякое растение есть присказка иль загадка, складная, ладная.
В корзине обнаружилось что-то, завязанное в бабушкин платок. Я
осторожно развязал его концы. Высунулась лапка маленькой лиственницы.
Деревце было с цыпленка величиной, охваченное желтым куржаком хвои.
Казалось, оно вот-вот зачивкает и побежит.
Мы пошли за сарай, выкопали коноплю, крапиву и сделали для маленькой
лиственницы большую яму. В яму я принес навозу и черной земли в старой
корзине. Мы опустили лиственницу вместе с комочком в яму, закопали ее так,
что остался наверху лишь желтый носок.
-- Ну вот, -- сказала бабушка, -- глядишь, возьмется лиственка, правда,
худо принимается от саженца, но мы ее осторожно посадили, корешок не
потревожили...
И опять я начал видеть в мечтах высокое-высокое дерево. И опять жило на
этом дереве много птиц, и появлялась на нем зелененькая, а осенью желтая
хвоя. Но все же были у меня кое-какие сомнения насчет саженца.
И как только бабушка принималась за спокойную работу, садилась прясть
куделю, я приставал к ней с одними и теми же расспросами:
-- Баб, а оно большое вырастет?
-- Кто?
-- Да дерево-то мое?
-- А-а, дерево-то? А как же?! Непременно большое. Лиственницы маленькие
не растут. Только деревья, батюшко, растут для всех, всякая сосна в бору
красна, всякая своему бору и шумит.
-- И всем птичкам?
-- И птичкам, и людям, и солнышку, и речке. Сейчас вот оно уснуло до
весны, зато весной начнет расти быстро-быстро и перегонит тебя...
Бабушка еще и еще говорила. В руках у нее крутилось и крутилось
веретено. Веки мои склеивались, был я еще слаб после болезни и все спал,
спал, И мне снилась теплая весна, зеленые деревья.
А за сараем, под сугробом тихо спало маленькое деревце, и ему тоже
снилась весна.


Виктор Астафьев. Собрание сочинений в пятнадцати томах. Том 4.
Красноярск, «Офсет», 1997 г.

Гуси в полынье

Ледостав на Енисее наступает постепенно. Сначала появляются зеркальные
забереги, по краям хрупкие и неровные. В уловах и заводях они широкие, на
быстрине -- узкие, в трещинах. Но после каждого морозного утра они все шире,
шире, затем намерзает и плывет шуга. И тогда пустынно шуршит река, грустно,
утихомиренно засыпая на ходу.
С каждым днем толще и шире забереги, уже полоса воды, гуще шуга.
Теснятся там льдины, с хрустом лезут одна на другую, крепнет шуга,
спаивается, и однажды, чаще всего в студеную ночь, река останавливается, и
там, где река сердито громоздила по стрежи льдины, остается нагромождение
торосов, острые льдины торчат так и сяк, и кривая, взъерошенная полоса
кажется непокорно вздыбленной шерстью на загривке реки.
Но вот закружилась поземка, потащило ветром снег по реке, зазвенели
льдины, сдерживая порывы ветра; за них набросало снегу, окрепли спайки.
Скоро наступит пора прорубать зимник -- выйдут мужики с пешнями, топорами,
вывезут вершинник и ветки, и там, где взъерошилась река, пробьют в торосах
щель, пометят дорогу вехами, и вот уж самый нетерпеливый гуляка или заботами
гонимый хозяин погонит робко ступающего меж сталисто сверкающих льдин
конишку, сани бросает на не обрезанных еще морозами глыбах, на не умягченной
снегами полознице.
Но как бы ни была круга осень, как бы густо ни шла шуга, она никогда не
может разом и везде усмирить Енисей.
На шиверах, порогах и под быками остаются полыньи. Самая большая
полынья -- у Караульного быка.
Здесь все бурлит, клокочет, шуга громоздится, льдины крошатся,
ломаются, свирепое течение крушит хрупкий припай. Не желает Караульный бык
вмерзать в реку. Уже вся река застыла, смирилась природа с зимою, а он стоит
в полой воде. Уже идут по льду первые отчаянные пешеходы, осторожно
прощупывая палкой лед перед собой; появилась одинокая подвода; затем
длинный, неторопливый обоз -- но у быка все еще колышется пар и чернеет
вода.
От пара куржавеют каменистые выступы быка, кустики, трава и сосенки,
прилепившиеся к нему, обрастают толстым куржаком, и среди темных, угрюмых
скал Караульный бык, разрисованный пушистыми, до рези в глазах белыми
узорами, кажется сказочным чудом.
Однажды после ледостава облетела село весть, будто возле быка, в
полынье, плавают гуси и не улетают. Гуси крупные, людей не боятся, должно
быть, домашние.
И в самом деле, вечером, когда я катался с ребятами на санках, с другой
стороны реки послышались тревожные крики. Можно было подумать, что там
кто-то долго, настойчиво и нестройно наяривал на пионерском горне. Гуси
боялись наступающей ночи. Полынья с каждым часом становилась меньше и
меньше. Мороз исподволь, незаметно округлял ее, припаивал к закрайкам
пленочки льда, которые твердели и уже не ломались от вихревых струй.
На следующий день оравой мы перешли реку по свежей, еще чуть
наметившейся тропинке и приблизились к быку. Один по одному забрались на
выступы обледенелого камня и сверху увидели гусей.
Полынья сделалась с лесную кулижку величиной. Там, где вода выбуривала
тугим змеиным клубком и кипела так, словно ее подогревали снизу громадным
костром, еще оставалось темное, яростное окно. И в этом окне металась по
кругу ошалевшая, усталая и голодная стайка гусей. Чуть впереди плавала
дородная гусыня и время от времени тревожно вскрикивала, подплывала к
хрупкому припаю, врезалась в него грудью, пытаясь выбраться на лед и вывести
весь табун.
Мне и прежде доводилось видеть плывущих среди льдин гусей. Где-то в
верховьях Енисея они жили себе, жировали и делались беспечны так, что и
ночевать оставались на реке. Кончалось это тем, что ночью их, сонных,
оттирало от берега настывшим закрайком, подхватывало шугой, выталкивало на
течение, к утру они уже оказывались невесть где и в конце концов вмерзали в
лед или выползали на него и мучительно погибали на морозе.
А эти все еще боролись. Их подбрасывало на волнах, разметывало в
стороны, будто белый пух, и тогда мать вскрикивала коротко, властно. И мы
понимали это так: «Быть всем вместе! Держаться ближе ко мне!»
Внезапно одного голошеего гуся отделило течением от стайки, подхватило
и понесло к краю полыньи. Он поворачивался навстречу струе грудью, пытался
одолеть течение, но его тащило и тащило, и когда пригнало ко льду, он
закричал отчаянно о помощи. Мать бросилась на крик, ударяя крыльями по воде,
но молодого гуся притиснуло ко льду, свалило на бок, и, мелькнув беленькой
бумажкой под припаем, словно под стеклом, он исчез навсегда.
Гусыня кричала долго и с таким, душу рвущим, горьким отчаянием, что
коробило спины.
-- Пропадут гуси. Все пропадут. Спасти бы их, -- сказал мой двоюродный
брат Кеша.
-- А как?
Мы задумались. Ребятишки-ребятишки, но понимали, что с Енисеем шутить
нельзя, к полынье подобраться невозможно. Обломится припай -- мигнуть не
успеешь, как очутишься подо льдом, и закрутит, будто того гуся -- ищи-свищи.
И вдруг разом, как это бывает у ребятишек, мы заспорили. Одни
настаивали -- подбираться к полынье ползком. Другие -- держать друг дружку
за ноги и так двигаться. Третьи предлагали позвать охотников и пристрелить
гусей, чтобы не мучились. Кто-то из левонтьевских парней советовал просто
подождать -- гуси сами выйдут на лед, выжмет их из полыньи морозом.
Мы спустились с быка и очутились на берегу возле домов известкарей.
Много лет мои односельчане занимались нехитрым и тяжелым промыслом --
выжигали известку из камня. Камень добывали на речке Караулке, в телегах и
на тачках возили в устье речки, где образовался поселок и поныне
называющийся известковым, хотя известку здесь давно уже не выжигают. Сюда, в
устье Караулки, сплавлялись и плоты, которые потом распиливались на длинные
поленья -- бадоги. Какой-то залетный, говорливый, разбитной, гулеванистый
народ обретался «на известке», какие-то уполномоченные грамотеи «опра»,
«торгхоза», «местпрома», «сельупра», «главнедра» грозились всех
эксплуататоров завалить самолучшей и самой дешевой известкой, жилища
трудового человечества сделать белыми и чистыми. Не знаю,
предпринимательством ли своим, умно ли организованным трудом, размахом ли
бурной торговли, но известкари наши одолели-таки частника, с рынка его
выдавили на самый край базара, чтобы не пылило шибко. До недавних считай что
дней властвовала торговая точка на красноярском базаре, сбитая из теса, на
которой вызывающе большая красовалась вывеска, свидетельствующая о том, что
здесь дни и ночи, кроме понедельника, в любом количестве отпускается, не
продается -- продает частник-шкуродер, тут предприятие -- вот им-то,
предприятием, не продается, а отпускается продукция Овсянского из-го з-да.
Со временем, правда, вывеску так запорошило белым, что никакие слова не
угадывались, но торговая точка всей нашей округе была так известна, что,
коли требовалось кому чего пояснить, наши односельчане весь отсчет вели от
своего торгового заведения, для них в городе домов и магазинов главнее не
было. «А как пойдешь от нашего ларька, дак на праву руку мост через
Качу...», «От нашего ларька в гору подымесся, тут тебе и почта, и нивермаг,
и тиятр недалеко...»
Возле большого штабеля бревен, гулко охая, бил деревянной колотушкой
Мишка Коршуков, забивая сухой березовый клин в распиленный сутунок, чтобы
расколоть его на поленья -- бадоги. Вообще-то он был, конечно. Михаил,
вполне взрослый человек, но так уж все его звали на селе -- Мишка и Мишка.
Он нарядно и даже модно одевался, пил вино не пьянея, играл на любой
гармошке, даже с хроматическим строем, слух шел -- шибко портил девок. Как
можно испортить живого человека -- я узнал не сразу, думал, что Мишка их
заколдовывает и они помешанные делаются, что, в общем-то, оказалось недалеко
от истины -- однажды этот самый Мишка на спор перешел Енисей во время
ледохода, и с тех пор на него махнули рукой -- отчаянная головушка!
-- Что за шум, а драки нету? -- спросил Мишка, опуская деревянную
колотушку. В его черных глазах искрились удаль и смех, на носу и на груди
блестел пот, весь он был в пленках бересты, кучерявая цыганская башка
сделалась седой от пленок, опилок и щепы.
Мы рассказали Мишке про гусей. Он радушным жестом указал нам на
поленья. Когда мы расселись и сосредоточенно замолкли, Мишка снял шапку,
потряс чубом, выбивая из него древесные отходы, вынул папироску, постучал ею
в ноготь -- после получки дня три-четыре Мишка курил только дорогие
папиросы, угощая ими всех без разбору, все остальное время стрелял курево --
прижег папироску, выпустил клуб дыма, проводил его взглядом и заявил:
-- Погибнут гуси. Надо им, братва, помочь.
Нам сразу стало легче. Мишка сообразит! Докурив папироску, Мишка
скомандовал нам следовать за ним, и мы побежали на угор, где строился барак.
-- Всем взять по длинной доске!
-- Ну, конечно же, конечно! -- ликовали парнишки. -- Как это мы не
догадались?
И вот мы бросаем доски, ползем меж торосов к припою. Под козырьком
льдин местами еще холодеют оконца воды, но мы стараемся не глядеть туда.
Мишка сзади нас. Ему нельзя на доску -- он тяжелый. Когда заканчивается
тесина, он просовывает нам другую, мы кладем ее и снова ползком вперед.
-- Стоп! -- скомандовал Мишка. -- Теперь надо одному. Кто тут полегче?
-- Он обмерил всех парней взглядом, и его глаза остановились на мне,
вытрясенном лихорадкой. -- Сымай шубенку! -- я покорно расстегивал пуговицы,
мне хотелось закричать, убежать, потому что уж очень страшно ползти дальше.
Мишка ждал, стоя на тесине, по которой я уже прополз, и наготове держал
другую, длинную, белую, гибкую. Я опустился на нее животом и сквозь рубаху
почувствовал, какая она горячая, а под горячим-то трещит лед, а подо льдом:
«Господи! Миленький! Спаси и помилуй люди Твоя... -- пытался я вспомнить
бабушкину молитву... -- Даруя... сохраняя крестом Твоим... Даруя...
сохраняя... достояние...» -- заклинал и молил я.
-- Гусаньки, гусаньки! -- звал я, глядя на сбившихся в кучу гусей. Они
отплыли к противоположному от меня закрайку полыньи, встревоженно
погагакивая. -- Гусаньки, гусаньки... -- не в силах двинугься дальше -- лед
с тонким перезвоном оседал подо мной, под доской, беленькие молнии метались
по нему, пронзая уши, лопнувшей струной.
-- Гусаньки, гусаньки! -- плакал я.
Гуси сбились в плотный табунок, вытянув шеи, глядели на меня. Вдруг
что-то зашуршало возле моего бока, я обмер и, подумав, что обломился лед,
уцепился за доску и собрался уже заорать, как услышал:
-- Держи! Держи! -- Мишка приблизился, доску мне сует.
Доска доползла до воды, чуть прогнула закраек, раскрошила его.
Кончиками онемевших пальцев я держал тесину, звал, умолял, слизывая слезы с
губ:
-- Гусаньки, гусаньки... Господи... достояние Твое есмь... Мать-гусыня
поглядела на меня, недоверчиво гагакая, поплыла к доске. Все семейство
двинулось за ней. Возле доски мать развернулась, и я увидел, как быстро
заработали ее яркие, огненные лапы.
-- Ну,вылезай, вылезай! -- закричали ребятишки.
-- Ша! Мелочь! -- гаркнул Мишка.
Гусыня, испуганная криками, отпрянула, а гусята метнулись за нею. Но
скоро мать успокоилась, повернулась грудью по течению, поплыла быстро-быстро
и выскочила на доску. Чуть проковыляв от края, она приказала: «Делать так
же!»
-- Ах ты, умница! Ах, ты умница!
Гуси стремительно разгонялись, выпрыгивали на тесину и ковыляли по ней.
Я отползал назад, дальше от черной жуткой полыньи.
-- Гусаньки, гусаньки!
Уже на крепком льду я схватил тяжелую гусыню на руки, зарылся носом в
ее тугое, холодное перо.
Ребята согнали гусей в табунок, подхватили кто которого и помчались в
деревню.
-- Не забудьте покорми-ыть! -- кричал вслед нам Мишка. -- Да в тепло
их, в тепло, намерзлись, шипуны полоротые.
Я припер домой гусыню, шумел, рассказывал, захлебываясь. махал руками.
Узнавши, как я добыл гусыню, бабушка чуть было ума не решилась и говорила,
что этому разбойнику Мишке Коршукову задаст баню.
Гусыня орала на всю избу, клевалась и ничего не желала есть. Бабушка
выгнала ее во двор, заперла в стайку. Но гусыня и там орала на всю деревню.
И выорала свое. Ее отнесли в дом дяди, куда собрали к ней всех гусят. Тогда
гусыня-мать успокоилась и поела. Левонтьевские орлы как ни стерегли гусей --
вывелись они. Одних собаки потравили, других сами левонтьевские приели в
голодуху. С верховьев птицу больше не приносит -- выше села ныне стоит
плотина самой могучей, самой передовой, самой показательной, самой... в
общем, самой-самой... гидростанции.

Виктор Астафьев. Собрание сочинений в пятнадцати томах. Том 4.
Красноярск, «Офсет», 1997 г.


----------
<i>Last edit by: aborigen at 29.11.2013 00:19:55</i>

Aborigen

Aborigen

Страна: Россия / Германия
Город: Планета Земля
Рыба: Лосось, форель, хариус, корюшка, крабы, креветки. Salmon, trout, a smelt, crabs, shrimps
моя анкета
06.03.2016 10:03

6.
@Aborigen
Сделав резкий поворот, Хромой с винтовкой в руках кувыркнулся в карьер.
Начальник караула и запыхавшиеся стрелки подбежали к обрыву карьера и
услышали: «Да здравствует товарищ Сталин!» -- и следом хрясткий от мороза,
одинокий, без эха, выстрел.

Автор: В.Астафьев

Недавний опрос «Левада-центра» показал, что 45% россиян считают, что страдания, перенесенные народом в сталинские времена, как минимум отчасти были «оправданны». В 2012 году так считали всего 25%.

:tolpa:


Только зарегистрированные пользователи могут оставлять комментарии.
Работает на Textus ------ RSS сайта
Любая перепечатка или использование материалов только с предварительным, письменным разрешением, указанием автора, адреса и линка на сайт в видимом месте страницы с материалом.
Все права принадлежат авторам, странице aborigen.rybolov.de и будут защищены по закону.


Рыбалка - рыболовные снасти - Экскурсии по Берлину - Купить квартиру в Германии
- Дюссельдорф достопримечательности - Кёльн достопримечательности