Добро пожаловать на страницу посвящённую охоте и рыбалке, экстремальному туризму и путешествиям.     
-
Сделать стартовойДобавить в закладки   
Главная страница /

Про Сахалин.

Разделы:

[ регистрация ]





Все сообщения пользователя: Aborigen



Всего сообщений: 3623

Страницы: << < 72 | 73 | 74 | 75 | 76 | 77 | 78 | 79 | 80 | 81 | 82 > >>
Обсуждение: Встреча с медведем
761. 03.12.2013 14:05
@bazayskiy
на первом ролике медведь очень красивый,на первый взгляд,мне кажется весом 250-300кг,может я и ошибаюсь,но крупный зверюга

Алексей, если «сотку» прибавишь -- будет в самый раз...
Этот медведь в самом «соку», живет в заказнике, за свою жизнь несколько раз встречался с людьми (которые его не трогают...)

Но страх перед Человеком, он не потерял, ИМХО, это очень важно...
К тому же, это самец, они, как ни странно в этом возрасте 5-6 лет становятся более осторожными, чем медведицы (которые их гораздо умнее)...

Самые осторожные = Это старики после 10-15 лет жизни... :holod:
----------
Last edit by: aborigen at 03.12.2013 15:08:48



Обсуждение: Сказ о Мае
762. 03.12.2013 11:10
Россия, Хабаровский край, Сплав по реке Мая 2007

Оценка места:

Решение о сплаве по дальневосточной реке мы приняли еще в прошлом году после очень успешной ловли тайменей на реках Хабаровского края. Для сплава 2007 года выбрали реку Маю, приток Уды. В нее, во-первых, заходят на нерест проходные лососи, что в несколько раз повышает биологическую продуктивность реки. Во вторых, по ней редко поднимаются для добычи рыбы местные жители, им мешают пороги 4-й категории сложности и частые летние дождевые паводки; последнее обусловлено близостью Май к Охотскому морю. По этим причинам мы надеялись встретить в реке много крупных тайменей.

Конечно, все это усложняло задачу и нам. Надо было попасть в узкий временной интервал между освобождением реки ото льда и началом сезона дождей, по всем расчетам это должна была быть вторая половина июня. Пожалуй, мы угадали - один дождевой паводок нас все-таки «накрыл» и вычеркнул три дня рыбалки, но бывшие на реке позже нас знакомые рассказывали, что дожди лили не переставая, уровень воды был очень высоким, и результаты рыбалки оказались у них в несколько раз хуже, чем у нас. Расстояние по прямой от верховьев Маи до ее впадения в Уду - 200 км. Мы забрасывались не в самые верховья, а на 50-70 км ниже, и до устья Маи немного не дошли. В результате за две недели сплава мы прошли 260 км, при этом расстояние по прямой от старта до финиша составило 120 км.

Заброска получилась утомительной, наш автобус ломался где хотел, от Хабаровска до вертолетной площадки добирались двое суток. Потом разгрузка, погрузка, два с лишним часа в вертолете, опять разгрузка… После всего этого ловить мы смогли только на следующий день - и в первой же яме поймали пять тайменей до 10 кг, были и сходы. По мере сплава такого некрупного тайменя попадалось все меньше, и в какой-то момент он перестал ловиться. Целый день при хорошей погоде мы шли по прекрасным местам и не видели ни одной поклевки. А потом стал редко, но метко попадаться крупный таймень. Мне кажется, это связано с местами нереста в реке проходных лососей. Первые 50 км сплава их прошлогодних останков на берегах не было совсем. Этот участок реки по скорости течения и береговому рельефу можно назвать горным, здесь изумительно красиво: прозрачная вода, скальные выходы по берегам, под ними - глубокие ямы с крупными камнями на дне. Так и кажется - вот сейчас поймаю тайменя! Ан нет… В конце горного участка река разбивается на множество проток, а собирается вновь в одно русло уже на равнине. Местами уклон реки и дальше значительный, но попадаются и относительно спокойные участки с заболоченными берегами, а главное - появляются протоки со слабым течением, старицы и заливы. Они, по всей видимости, и являются местами отдыха проходных лососей.

На первом же плесе после того, как характер реки изменился, берега оказались буквально завалены рыбь6сосей, она не единственно возможная. На закономерности клева во время нашего сплава можно взглянуть и с другой стороны. На пятый день начался дождевой паводок, и в самом его начале, когда по основной струе шла муть, а в ямах вода была еще прозрачной, был самый лучший клев, причем мелкий таймень попадался в прозрачной воде, а более крупный - на границе прозрачной и мутной воды и только у дна. Потом двое суток рыбачить было невозможно, а потом вода осветлилась, мы потихоньку пошли вниз, и получилось так, что мы все время рыбачили в период спада и осветления воды - не с этим ли связано наличие «пустой» зоны и вялый клев в дальнейшем? А может быть, и так: не добившись поклевок в первые часы ловли, мы уходили дальше вниз, а если бы уделить этим местам побольше внимания, попробовать ловить ночью, то и результат был бы иным?

В самих ямах таймень клевал только в начале паводка. До паводка и после него в дневные часы больше всего поклевок было под крутыми затененными берегами затяжных плесов и на выходах из ям, утром и вечером таймень выходил на охоту на перекаты и плесы. В любое время была продуктивна ловля в районе боковых завалов, которой нас научили проводники: приманка (вращающаяся блесна) забрасывается вплотную к завалу, фактически под завал, после чего выполняется прополка «на снос» параллельно бревнам с одновременным заглублением. Потерь приманок, конечно, много, но если забросить блесну всего в метре от завала, количество поклевок сокращается на порядок.

Уже потом мы узнали, что во время подъема воды бывает очень успешной дневная рыбалка на «мыша». В следующий раз обязательно попробуем. Непосредственно во время сплава, на плесах с ровным течением, удобнее всего было ловить на вращающиеся блесны. Таймень клевал вяло и требовал самой медленной проводки приманки вблизи дна. Чтобы ему угодить, мы забрасывали вертушки поперек реки и немного вниз по течению, проводка «на снос» получалась глубже и длительней, чем может выполнить неподвижный рыболов. С колеблющимися блеснами и воблерами этот прием не получался. Зато в местах с ярко выраженными струями, где и таймень был поактивней, и ловля велась с берега или более-менее неподвижного рафта, воблеры были вне конкуренции. Оказалось, кстати, что крючки VMC, которыми оснащены блесны Mepps, гораздо прочней на разгиб, чем Owner, которыми мы переоснастили наши воблеры в надежде на их высокую прочность. Последние нас неоднократно подводили, а заменить их было уже нечем. Уже вернувшись в Москву, мы узнали, что весной 2007 г is торговлю поступила партия бракованных или, скорее, поддельных крючков Owner, и проблемы были не только у нас.

Ночная рыбалка в Хабаровском крае осложняется темными ночами, с полуночи до трех часов не видно ни зги. На «мыша» ловить можно, но сплавляться по реке на плотах нельзя, да и перемешаться поберегу пешком очень трудно, то есть ночная ловля может происходить в пределах единственного заранее выбранного плеса. Несмотря на это и на то, что миграция мышей начинается позже, в августе, ловить ночью на «мыша» мы пробовали, что привело к неожиданным результатам.

Не удалось поймать ни одного тайменя, зато прекрасно, иногда почти с каждой проводки, ловился ленок, в том числе и на тех плесах, где днем ни одной поклевки ленка добиться не удавалось. В месте нашей дневки было так: пришли во второй половине дня, поймали небольшого тайменя, ночью активно клевал ленок, на следующий день поймали двух крупных тайменей (один из них, потянувший на 44 кг, стал рекордом экспедиции). То есть днем в самой реке не попался ни один ленок, при этом расположенная по соседству закоряженная протока со слабым течением оказалась буквально забита хариусом и ленком. Каждое весеннее половодье смывает с берегов немало деревьев, формирует новые завалы и «обновляет» старые. Нам повезло, перед нами в этом году уже прошла одна группа и пропилила проходы во многих непроходимых завалах. Случившийся уже при нас небольшой дождевой паводок некоторые завалы переформировал, без пиления и протаскивания у нас не обошлось, но все равно работа предыдущей группы сэкономила нам не меньше двух дней. Сама по себе река не представляет сложностей для сплава, но расслабляться нельзя. Если чрезмерно увлечься рыбалкой, есть риск не успеть вымотать снасти перед препятствием. В этом плане опасны не только завалы, но и «прижимы с гребенками» - места, где сильная струя проходит вплотную к берегу под нависшим низко над водой деревом.

Местных рыболовов мы не встречали, но их следы, в основном вбитые в дно в горловинах заливов колья для установки сетей, видели. Мы, москвичи, привыкли считать «сетевиков» браконьерами, но в данном случае это было бы ошибкой, рыба ловится вполне легально, а добытая икра сдается на официальный приемный пункт. Поднимаются по реке местные рыболовы на узких и длинных, 10-12 м, плоскодонках (одну такую мы видели разбитой в завале) ближе ко времени захода кеты. Тайменя они не ловят, и не потому, что не умеют, а считают малоинтересной добычей. Это одна из причин, по которым в реках Хабаровского края тайменя больше, чем в притоках Лены, и он крупней. На притоках Лены местные жители в больших количествах заготавливают тайменя во время осеннего хода и жора. Вторая причина - биологическая продуктивность дальневосточных рек гораздо выше, чем северных. Вынув из воды любую ветку, мы обнаружим на ней массу разнообразных водных организмов: этими же организмами оказались набиты желудки хариусов и ленков, которых мы впоследствии съели. При таком обилии корма рыбы в реке, естественно, больше, и растет она быстрей. Впрочем, у этой медали есть обратная сторона: сытая рыба осторожней и разборчивей, добиться от нее поклевки трудней. Есть и еще одно важное отличие: на притоках Лены почти нет укрытий-завалов, их сносит мощный ледоход, характерный для текущих на север рек. Один крупный приток принес очень мутную, «красную» торфяную воду. Мы опасались, что в такой воде рыба ловиться не будет. И действительно, замеченный под корягой в паре километров ниже по течению небольшой таймень клевать категорически отказался. Но еще километром ниже был пойман сначала один неплохой таймень, потом второй… Потом, на яме, был взят таймень на 24 кг… В общем, страхи оказались напрасными.

Завалов в реке много, можно даже сказать, что они определяют ее характер. Река, перекрытая плотным завалом, поднимается, ищет и находит себе новое русло. Со временем этот, теперь перекрывающий боковую протоку, завал еще больше уплотняется, превращается в плотину. Перепад уровня воды на такой плотине может достигать пяти метров, и все-таки она не совсем глухая, где-то вода через нее проходит, поэтому перед ней вода закручивается в воронку и уходит куда-то вниз. В таких местах часты поклевки крупных рыб. Таймень стоит в завале параллельно бревнам и дожи12танавливались только на ярко выраженных ямах, а в основном ловили сплавом.

Во время нашего сплава половозрелый таймень еще не вполне оправился от нереста, причем было ясно видно - чем рыба крупней, тем больше времени ей нужно для восстановления. Наш рекордный. 44-килограмовый таймень был заметно истощен, брюхо сильно поцарапано о камни (видимо, это была самка). Соответственно и вываживание не было сложным, в то время как следующий по размеру таймень на 25 кг с ходу снял с катушки не меньше сотни метров шнура и заставил спешно прыгать на рафт и сплавляться за ним по течению, взять его удалось только на следующем плесе. Всего мы поймали 60 тайменей, и распределение их по весу было не характерным. Обычно на каждого тайменя «больше 15» приходится 10, если не 20, тайменей «меньше 15». Мы же тех и других поймали почти поровну. Это заставляет предположить, что мелкий таймень держался не на нашем участке реки, а либо выше, либо ниже, либо скорее всего и выше, и ниже. В месте нашего старта река была примерно 50-метровой ширины с глубинами от метра-полутора на перекатах до трех-четырех метров в ямах. Для тайменя на 10 (да и побольше) кг этою вполне достаточно, и выше по реке его наверняка мною. Поэтому считаю, что лучше начинать маршрут километров на 30 выше по течению, чем начали мы. Это позволит вволю потренироваться и к местам обитания рекордных тайменей прибыть на пике рыболовной формы.

Блокнот путешественника.

Всегда надо быть готовыми к внезапному дождевому паводку. Оценить скорость подъема воды не всегда удается» она может неожиданно резко увеличиться» в нашем случае максимальная скорость подъема воды составила 25 см в час. Поэтому если прошли дожди и вода начала подниматься, надо заранее присмотреть или подготовить площадку под лагерь на высоком месте и все вещи сложить в рафты, оставив в палатках только спальные принадлежности. Тогда переместить лагерь можно очень быстро, современные палатки с дуговым каркасом позволяют поднимать и переносить их прямо вместе с матрасами и спальными мешками.

Когда начинается массовая гибель отнерестившихся проходных лососей, пить воду из реки нельзя даже после кипячения. Оказавшись на реке в этот период, надо либо брать с собой достаточный запас питьевой воды, либо знать, где вблизи реки есть источники чистой воды. Лучше всего применять комплексный метод: иметь достаточно емкостей, чтобы набранной в одном источнике воды с гарантией хватало до следующего.

Сплав осуществлялся на 6-местных рафтах, которые мы использовали как 4-местные плоты. На каждом плоту был егерь и трое рыболовов, но в сложных местах, конечно, приходилось прекращать рыбалку и грести всем вместе. Рыболовы занимались только своими вещами, все остальное делали егеря. Все вопросы организации сплава и походного быта продуманы до мелочей. Пользуюсь случаем, чтобы сказать спасибо Олегу Соболеву и возглавлемой им фирме «Посейдон», обеспечившей нам комфорт и безопасность в этом весьма непростом путешествии.

Лучшим шнуром для ловли в Мае мы признали Spiderwire Stealth. Шнур от Penn был нами сразу забракован, при невысокой плотности плетения и отсутствии пропитки он сразу вбирал в себя мелкий песок и душераздирающе скрежетал по кольцам. A Power Pro при высокой прочности оказался недостаточно износостойким, быстро «мочалился» на камнях. Для «лайтовой» ловли оказался хорош Fireline Crystal, в местах невысокой концентрации рыбы с ним было гораздо больше поклевок, чем с непрозрачными шнурами.

Наши впечатления.

Рыбалка - В реках Якутии ленка и хариуса гораздо больше.

Сезон - Пожалуй, на неделю-две раньше было бы еще лучше.

Рыболовный прессинг - В верховьях - отсутствует, но ниже больше половины пойманных тайменей имеют метки, то есть когда-то они уже были пойманы.

Погода - Частые дожди, холодные морские туманы… Что поделаешь, специфика региона.

Кровососы - В это время их еще мало, за время поездки я израсходовал один неполный пузырек противомоскитного препарата. В пик вылета каждый день может уходить по пузырьку.

Организация тура - Все хорошо, но можно еще лучше. В частности, желательно более жесткое соблюдение правил безопасности.

Стоимость - Львиная доля - стоимость заброски (авиабилеты, вертолет). За сам сплав мы заплатили 150 $ с человека в неделю - при том, что наши были только рыболовные снасти, всем остальным нас обеспечили.

http://mesto-kleva.ru/map/757.html

----------
Last edit by: aborigen at 03.12.2013 12:13:57



Обсуждение: А чем мы хуже...
763. 29.11.2013 22:35
@kirgudu
ТоЩна!!! Конца тьмы ждать будем,шоп она в Россее рассеялась!
Однако мы не увидим,мож правнуки наши захватят...

Расходы на нужды Минобороны в этом году составят 2,3 трлн рублей

29 ноября 2013 года

Сочи. 29 ноября. INTERFAX.RU - Государство тратит огромные деньги на модернизацию армии и флота, поэтому все поставленные цели должны быть достигнуты, заявил президент РФ Владимир Путин.


«В 2003 году общий объем бюджета министерства составлял 600 млрд рублей, в этом году после последней корректировки бюджета расходы на министерство обороны составят 2 трлн 300 млрд рублей», - сказал Путин на рабочем обеде по итогам серии совещаний последних трех дней, касающихся ОПК.

Смотрите оригинал материала на Линк на страницу (откроется в новом окне)





Обсуждение: ЦАРЬ - РЫБА
764. 28.11.2013 23:19
Виктор Астафьев. Последний поклон


Повесть в рассказах

---------------------------------------------------------------
Собрание сочинений в пятнадцати томах. Том 5. Красноярск, «Офсет», 1997 г.
Оригинал этого текста находится в библиотеке Сергея Фролова
http://www.fro196.narod.ru/library/astafiev/astafiev.htm
---------------------------------------------------------------

Пой, скворушка,
Гори, моя лучина,
Свети, звезда, над путником в степи.
Ал. Домнин

Виктор Астафьев. Собрание сочинений в пятнадцати томах. Тома 4, 5.
Красноярск, «Офсет», 1997 г.


Книга первая

Далекая и близкая сказка
Зорькина песня
Деревья растут для всех
Гуси в полынье
Запах сена
Конь с розовой гривой
Монах в новых штанах
Ангел-хранитель
Мальчик в белой рубахе
Осенние грусти и радости
Фотография, на которой меня нет
Бабушкин праздник

Книга вторая

Гори, гори ясно
Стряпухина радость
Ночь темная-темная
Легенда о стеклянной кринке
Пеструха
Дядя Филипп -- судовой механик
Бурундук на кресте
Карасиная погибель
Без приюта

Книга третья

Предчувствие ледохода
Заберега
Где-то гремит война
Сорока
Приворотное зелье
Соевые конфеты
Пир после Победы
Последний поклон
Кончина
Забубенная головушка
Вечерние раздумья

Комментарии

* КНИГА ПЕРВАЯ *


Далекая и близкая сказка

На задворках нашего села среди травянистой поляны стояло на сваях
длинное бревенчатое помещение с подшивом из досок. Оно называлось
«мангазина», к которой примыкала также завозня, -- сюда крестьяне нашего
села свозили артельный инвентарь и семена, называлось это «обшэственным
фондом». Если сгорит дом. если сгорит даже все село, семена будут целы и,
значит, люди будут жить, потому что, покудова есть семена, есть пашня, в
которую можно бросить их и вырастить хлеб, он крестьянин, хозяин, а не
нищеброд.
Поодаль от завозни -- караулка. Прижалась она под каменной осыпью, в
заветрии и вечной тени. Над караулкой, высоко на увале, росли лиственницы и
сосны. Сзади нее выкуривался из камней синим дымком ключ. Он растекался по
подножию увала, обозначая себя густой осокой и цветами таволги в летнюю
пору, зимой -- тихим парком из-под снега и куржаком по наползавшим с увалов
кустарникам.
В караулке было два окна: одно подле двери и одно сбоку в сторону села.
То окно, что к селу, затянуло расплодившимися от ключа черемушником,
жалицей, хмелем и разной дурниной. Крыши у караулки не было. Хмель запеленал
ее так, что напоминала она одноглазую косматую голову. Из хмеля торчало
трубой опрокинутое ведро, дверь открывалась сразу же на улицу и стряхивала
капли дождя, шишки хмеля, ягоды черемухи, снег и сосульки в зависимости от
времени года и погоды.
Жил в караулке Вася-поляк. Роста он был небольшого, хром на одну ногу,
и у него были очки. Единственный человек в селе, у которого были очки. Они
вызывали пугливую учтивость не только у нас, ребятишек, но и у взрослых.
Жил Вася тихо-мирно, зла никому не причинял, но редко кто заходил к
нему. Лишь самые отчаянные ребятишки украдкой заглядывали в окно караулки и
никого не могли разглядеть, но пугались все же чего-то и с воплями убегали
прочь.
У завозни же ребятишки толкались с ранней весны и до осени: играли в
прятки, заползали на брюхе под бревенчатый въезд к воротам завозни либо
хоронились под высоким полом за сваями, и еще в сусеках прятались; рубились
в бабки, в чику. Тес подшива был избит панками -- битами, налитыми свинцом.
При ударах, гулко отдававшихся под сводами завозни, внутри нее вспыхивал
воробьиный переполох.
Здесь, возле завозни, я был приобщен к труду -- крутил по очереди с
ребятишками веялку и здесь же в первый раз в жизни услышал музыку --
скрипку...
На скрипке редко, очень, правда, редко, играл Вася-поляк, тот
загадочный, не из мира сего человек, который обязательно приходит в жизнь
каждого парнишки, каждой девчонки и остается в памяти навсегда. Такому
таинственному человеку вроде и полагалось жить в избушке на курьих ножках, в
морхлом месте, под увалом, и чтобы огонек в ней едва теплился, и чтобы над
трубою ночами по-пьяному хохотал филин, и чтобы за избушкой дымился ключ. и
чтобы никто-никто не знал, что делается в избушке и о чем думает хозяин.
Помню, пришел Вася однажды к бабушке и что-то спросил у нос. Бабушка
посадила Васю пить чай, принесла сухой травы и стала заваривать ее в
чугунке. Она жалостно поглядывала на Васю и протяжно вздыхала.
Вася пил чай не по-нашему, не вприкуску и не из блюдца, прямо из
стакана пил, чайную ложку выкладывал на блюдце и не ронял ее на пол. Очки
его грозно посверкивали, стриженая голова казалась маленькой, с брюковку. По
черной бороде полоснуло сединой. И весь он будто присолен, и крупная соль
иссушила его.
Ел Вася стеснительно, выпил лишь один стакан чаю и, сколько бабушка его
ни уговаривала, есть больше ничего не стал, церемонно откланялся и унес в
одной руке глиняную кринку с наваром из травы, в другой -- черемуховую
палку.
-- Господи, Господи! -- вздохнула бабушка, прикрывая за Васей дверь. --
Доля ты тяжкая... Слепнет человек.
Вечером я услышал Васину скрипку.
Была ранняя осень. Ворота завозни распахнугы настежь. В них гулял
сквозняк, шевелил стружки в отремонтированных для зерна сусеках. Запахом
прогорклого, затхлого зерна тянуло в ворота. Стайка ребятишек, не взятых на
пашню из-за малолетства, играла в сыщиков-разбойников. Игра шла вяло и
вскоре совсем затухла. Осенью, не то что весной, как-то плохо играется. Один
по одному разбрелись ребятишки по домам, а я растянулся на прогретом
бревенчатом въезде и стал выдергивать проросшие в щелях зерна. Ждал, когда
загремят телеги на увале, чтобы перехватить наших с пашни, прокатиться
домой, а там, глядишь, коня сводить на водопой дадут.
За Енисеем, за Караульным быком, затемнело. В распадке речки Караулки,
просыпаясь, мигнула раз-другой крупная звезда и стала светиться. Была она
похожа на шишку репья. За увалами, над вершинами гор, упрямо, не по-осеннему
тлела полоска зари. Но вот на нее скоротечно наплыла темнота. Зарю
притворило, будто светящееся окно ставнями. До утра.
Сделалось тихо и одиноко. Караулки не видно. Она скрывалась в тени
горы, сливалась с темнотою, и только зажелтевшие листья чуть отсвечивали под
горой, в углублении, вымытом ключом. Из-за тени начали выкруживать летучие
мыши, попискивать надо мною, залетать в распахнутые ворота завозни, мух там
и ночных бабочек ловить, не иначе.
Я боялся громко дышать, втиснулся в зауголок завозни. По увалу, над
Васиной избушкой, загрохотали телеги, застучали копыта: люди возвращались с
полей, с заимок, с работы, но я так и не решился отклеиться от шершавых
бревен, так и не мог одолеть накатившего на меня парализующего страха. На
селе засветились окна. К Енисею потянулись дымы из труб. В зарослях
Фокинской речки кто-то искал корову и то звал ее ласковым голосом, то ругал
последними словами.
В небо, рядом с той звездой, что все еще одиноко светилась над
Караульной речкой, кто-то зашвырнул огрызок луны, и она, словно обкусанная
половина яблока, никуда не катилась, бескорая, сиротская, зябко стекленела,
и от нее стекленело все вокруг. Он завозни упала тень на всю поляну, и от
меня тоже упала тень, узкая и носатая.
За Фокинской речкой -- рукой подать -- забелели кресты на кладбище,
скрипнуло что-то в завозне -- холод пополз под рубаху, по спине, под кожу. к
сердцу. Я уже оперся руками о бревна, чтобы разом оттолкнуться, полететь до
самых ворот и забренчать щеколдой так, что проснутся на селе все собаки.
Но из-под увала, из сплетений хмеля и черемух, из глубокого нутра земли
возникла музыка и пригвоздила меня к стене.
Сделалось еще страшнее: слева кладбище, спереди увал с избушкой, справа
жуткое займище за селом, где валяется много белых костей и где давно еще,
бабушка говорила, задавился человек, сзади темная завозня, за нею село,
огороды, охваченные чертополохом, издали похожим на черные клубы дыма.
Один я, один, кругом жуть такая, и еще музыка -- скрипка. Совсем-совсем
одинокая скрипка. И не грозится она вовсе. Жалуется. И совсем ничего нет
жуткого. И бояться нечего. Дурак-дурачок! Разве музыки можно бояться?
Дурак-дурачок, не слушал никогда один-то, вот и...
Музыка льется тише, прозрачней, слышу я, и у меня отпускает сердце. И
не музыка это, а ключ течет из-под горы. Кто-то припал к воде губами, пьет,
пьет и не может напиться -- так иссохло у него во рту и внутри.
Видится почему-то тихий в ночи Енисей, на нем плот с огоньком. С плота
кричит неведомый человек: «Какая деревня-а-а?» -- Зачем? Куда он плывет? И
еще обоз на Енисее видится, длинный, скрипучий. Он тоже уходит куда-то.
Сбоку обоза бегут собаки. Кони идут медленно, дремотно. И еще видится толпа
на берегу Енисея, мокрое что-то, замытое тиной, деревенский люд по всему
берегу, бабушка, на голове волосья рвущая.
Музыка эта сказывает о печальном, о болезни вот о моей говорит, как я
целое лето малярией болел, как мне было страшно, когда я перестал слышать и
думал, что навсегда буду глухим, вроде Алешки, двоюродного моего брата, и
как являлась ко мне в лихорадочном сне мама, прикладывала холодную руку с
синими ногтями ко лбу. Я кричал и не слышал своего крика.
В избе всю ночь горела привернутая лампа, бабушка показывала мне углы,
светила лампой под печью, под кроватью, мол, никого нету.
Еще пот девочку помню, беленькую, смешливую, рука у нее сохнет.
Обозники в город ее везли лечить.
И опять обоз возник.
Все он идет куда-то, идет, скрывается в студеных торосах, в морозном
тумане. Лошади все меньше, меньше, вот и последнюю скрал туман. Одиноко,
как-то пусто, лед, стужа и неподвижные темные скалы с неподвижными лесами.
Но не стало Енисея, ни зимнего, ни летнего; снова забилась живая жилка
ключа за Васиной избушкой. Ключ начал полнеть, и не один уж ключ, два, три,
грозный уже поток хлещет из скалы, катит камни, ломает деревья, выворачивает
их с корнями, несет, крутит. Вот-вот сметет он избушку под горой, смоет
завозню и обрушит все с гор. В небе ударят громы, сверкнуг молнии, от них
вспыхнут таинственные цветы папоротника. От цветов зажжется лес, зажжется
земля, и не залить уже будет этот огонь даже Енисеем -- ничем не остановить
страшную такую бурю!
«Да что же это такое?! Где-же люди-то? Чего же они смотрят?! Связали бы
Васю-то!»
Но скрипка сама все потушила. Снова тоскует один человек, снова чего-то
жаль, снова едет кто-то куда-то, может, обозом, может, на плоту, может, и
пешком идет в дали дальние.
Мир не сгорел, ничего не обрушилось. Все на месте. Луна со звездою на
месте. Село, уже без огней, на месте, кладбище в вечном молчании и покое,
караулка под увалом, объятая отгорающими черемухами и тихой струной скрипки.
Все-все на месте. Только сердце мое, занявшееся от горя и восторга, как
встрепенулось, как подпрыгнуло, так и бьется у горла, раненное на всю жизнь
музыкой.
О чем же это рассказывала мне музыка? Про обоз? Про мертвую маму? Про
девочку, у которой сохнет рука? На что она жаловалась? На кого гневалась?
Почему так тревожно и горько мне? Почему жалко самого себя? И тех вон жалко,
что спят непробудным сном на кладбище. Среди них под бугром лежит моя мама,
рядом с нею две сестренки, которых я даже не видел: они жили до меня, жили
мало, -- и мать ушла к ним, оставила меня одного на этом свете, где высоко
бьется в окно нарядной траурницей чье-то сердце.
Музыка кончилась неожиданно, точно кто-то опустил властную руку на
плечо скрипача: «Ну, хватит!» На полуслове смолкла скрипка, смолкла, не
выкрикнув, а выдохнув боль. Но уже, помимо нее, по своей воле другая
какая-то скрипка взвивалась выше, выше и замирающей болью, затиснутым в зубы
стоном оборвалась в поднебесье...
Долго сидел я в уголочке завозни, слизывая крупные слезы, катившиеся на
губы. Не было сил подняться и уйти. Мне хотелось тут, в темном уголке, возле
шершавых бревен, умереть всеми заброшенным и забытым. Скрипки не было
слышно, свет в Васиной избушке не горел. «Уж не умер ли Вася-то?» -- подумал
я и осторожно пробрался к караулке. Ноги мои пязнули в холодном и вязком
черноземе, размоченном ключом. Лица моего коснулись цепкие, всегда студеные
листья хмеля, над головой сухо зашелестели шишки, пахнущие ключевой водою. Я
приподнял нависшие над окошком перевитые бечевки хмеля и заглянул в окно.
Чуть мерцая, топилась в избушке прогоревшая железная печка. Колеблющимся
светом она обозначала столик у стены, топчан в углу. На топчане полулежал
Вася, прикрывши глаза левой рукой. Очки его кверху лапками валялись на столе
и то вспыхивали, то гасли. На груди Васи покоилась скрипка, длинная
палочка-смычок была зажата и правой руке.
Я тихонько приоткрыл дверь, шагнул в караулку. После того как Вася пил
у нас чай, в особенности после музыки, не так страшно было сюда заходить.
Я сел на порог, не отрываясь глядел на руку, в которой зажата была
гладкая палочка.
-- Сыграйте, дяденька, еще.
-- Что тебе, мальчик, сыграть?
По голосу я угадал: Вася нисколько не удивился тому, что кто-то здесь
есть, кто-то пришел.
-- Что хотите, дяденька.
Вася сел на топчане, повертел деревянные штыречки скрипки, потрогал
смычком струны.
-- Подбрось дров в печку.
Я исполнил его просьбу. Вася ждал, не шевелился. В печке щелкнуло раз,
другой, прогоревшие бока ее обозначились красными корешками и травинками,
качнулся отблеск огня, пал на Васю. Он вскинул к плечу скрипку и заиграл.
Прошло немалое время, пока я узнал музыку. Та же самая была она, какую
слышал я у завозни, и в то же время совсем другая. Мягче, добрее, тревога и
боль только угадывались в ней, скрипка уже не стонала, не сочилась ее душа
кровью, не бушевал огонь вокруг и не рушились камни.
Трепетал и трепетал огонек в печке, но, может, там, за избушкой, на
увале засветился папоротник. Говорят, если найдешь цветок папоротника --
невидимкой станешь, можешь забрать все богатства у богатых и отдать их
бедным, выкрасть у Кощея Бессмертного Василису Прекрасную и вернуть ее
Иванушке, можешь даже пробраться на кладбище и оживить свою родную мать.
Разгорелись дрова подсеченной сухостоины -- сосны, накалилось до
лиловости колено трубы, запахло раскаленным деревом, вскипевшей смолой на
потолке. Избушка наполнилась жаром и грузным красным светом. Поплясывал
огонь, весело прищелкивала разогнавшаяся печка, выстреливая на ходу крупные
искры.
Тень музыканта, сломанная у поясницы, металась по избушке, вытягивалась
по стене, становилась прозрачной, будто отражение в воде, потом тень
отдалялась в угол, исчезала в нем, и тогда там обозначался живой музыкант,
живой Вася-поляк. Рубаха на нем была расстегнуга, ноги босы, глаза в темных
обводах. Щекою Вася лежал на скрипке, и мне казалось, так ему покойней,
удобней и слышит он в скрипке такое, чего мне никогда не услышать.
Когда притухала печка, я радовался, что не мог видеть Васиного лица,
бледной ключицы, выступившей из-под рубахи, и правой ноги, кургузой, куцей,
будто обкусанной щипцами, глаз, плотно, до боли затиснутых в черные ямки
глазниц. Должно быть, глаза Васи боялись даже такого малого света, какой
выплескивался из печки.
В полутьме я старался глядеть только на вздрагивающий, мечущийся или
плавно скользящий смычок, на гибкую, мерно раскачивающуюся вместе со
скрипкой тень. И тогда Вася снова начинал представляться мне чем-то вроде
волшебника из далекой сказки, а не одиноким калекою, до которого никому нет
дела. Я так засмотрелся, так заслушался, что вздрогнул, когда Вася
заговорил.
-- Эту музыку написал человек, которого лишили самого дорогого. -- Вася
думал вслух, не переставая играть. -- Если у человека нет матери, нет отца,
но есть родина, -- он еще не сирота. -- Какое-то время Вася думал про себя.
Я ждал. -- Все проходит: любовь, сожаление о ней, горечь утрат, даже боль от
ран проходит, но никогда-никогда не проходит и не гаснет тоска по родине...
Скрипка снова тронула те самые струны, что накалились при давешней игре
и еще не остыли. Рука Васина снова содрогнулась от боли, но тут же
смирилась, пальцы, собранные в кулак, разжались.
-- Эту музыку написал мой земляк Огинский в корчме -- так называется у
нас заезжий дом, -- продолжал Вася. -- Написал на границе, прощаясь с
родиной. Он посылал ей последний привет. Давно уже нет композитора на свете.
Но боль его, тоска его, любовь к родной земле, которую никто не мог отнять,
жива до сих пор.
Вася замолчал, говорила скрипка, пела скрипка, угасала скрипка. Голос
ее становился тише. тише, он растягивался в темноте тонюсенькой светлой
паутинкой. Паутинка задрожала, качнулась и почти беззвучно оборвалась.
Я убрал руку от горла и выдохнул тот вдох, который удерживал грудью,
рукой, оттого что боялся оборвать светлую паутинку. Но все равно она
оборвалась. Печка потухла. Слоясь, засыпали в ней угли. Васи не видно.
Скрипки не слышно.
Тишь. Темень. Грусть.
-- Уже поздно, -- сказал Вася из темноты. -- Иди домой. Бабушка будет
беспокоиться.
Я привстал с порога и, если бы не схватился за деревянную скобу, упал
бы. Ноги были все в иголках и как будто вовсе не мои.
-- Спасибо вам, дяденька, -- прошептал я.
Вася шевельнулся в углу и рассмеялся смущенно или спросил «За что?».
-- Я не знаю, за что...
И выскочил из избушки. Растроганными слезами благодарил я Васю, этот
мир ночной, спящее село, спящий за ним лес. Мне даже мимо кладбища не
страшно было идти. Ничего сейчас не страшно. В эти минуты не было вокруг
меня зла. Мир был добр и одинок -- ничего, ничего дурного в нем не
умещалось.
Доверяясь доброте, разлитой слабым небесным светом по всему селу и по
всей земле, я зашел на кладбище, постоял на могиле матери.
-- Мама, это я. Я забыл тебя, и ты мне больше не снишься.
Опустившись на землю, я припал ухом к холмику. Мать не отвечала. Все
было тихо на земле и в земле. Маленькая рябина, посаженная мной и бабушкой,
нароняла остроперых крылышек на мамин бугорок. У соседних могил березы
распустили нити с желтым листом до самой земли. На вершинах берез листа уже
не было, и голые прутья исполосовали огрызок луны, висевший теперь над самым
кладбищем. Все было тихо. Роса проступила на траве. Стояло полное безветрие.
Потом с увалов ощутимо потянуло знобким холодком. Гуще потекли с берез
листья. Роса стекленела на траве. Ноги мои застыли от ломкой росы, один лист
закатился под рубаху, сделалось знобко, и я побрел с кладбища в темные улицы
села меж спящих домов к Енисею.
Мне отчего-то не хотелось домой.
Не знаю, сколько я просидел на крутом яру по-над Енисеем. Он шумел у
займища, на каменных бычках. Вода, сбитая с плавного хода бычками, вязалась
в узлы, грузно перевалива- лась возле берегов и кругами, воронками
откатывалась к стрежню. Неспокойная наша река. Какие-то силы вечно тревожат
ее, в вечной борьбе она сама с собой и со скалами, сдавившими ее с обеих
сторон.
Но эта ее неспокойность, это ее древнее буйство не возбуждали, а
успокаивали меня. Оттого, наверно, что была осень, луна над головой,
скалистая от росы трава и крапива по берегам, вовсе не похожая на дурман,
скорее на какие-то расчудесные растения; и еще оттого, наверно, что во мне
звучала Васина музыка о неистребимой любви к родине. А Енисей, не спящий
даже ночью, крутолобый бык на той стороне, пилка еловых вершин над дальним
перевалом, молчаливое село за моей спиной, кузнечик, из последних сил
работающий наперекор осени в крапиве, вроде бы один он во всем мире, трава,
как бы отлитая из металла, -- это и была моя родина, близкая и тревожная.
Глухой ночью возвратился я домой. Бабушка, должно быть, по лицу моему
угадала, что в душе моей что-то свершилось, и не стала меня бранить.
-- Ты где так долго? -- только и спросила она. -- Ужин на столе, ешь и
ложись.
-- Баба, я слышал скрипку.
-- А-а, -- отозвалась бабушка, -- Вася-поляк чужое, батюшко, играет,
непонятное. От его музыки бабы плачут, а мужики напиваются и буйствуют...
-- А кто он?
-- Вася-то? Да кто? -- зевнула бабушка. -- Человек. Спал бы ты. Мне
рано к корове подыматься. -- Но она знала, что я все равно не отстану: --
Иди ко мне, лезь под одеяло.
Я прижался к бабушке.
-- Студеный-то какой! И ноги мокрущие! Опять болеть будут. -- Бабушка
подоткнула под меня одеяло, погладила по голове. -- Вася -- человек без
роду-племени. Отец и мать у него были из далекой державы -- Польши. Люди там
говорят не по-нашему, молятся не как мы. Царь у них королем называется.
Землю польскую захватил русский царь, чего-то они с королем не поделили...
Ты спишь?
-- Не-е.
-- Спал бы. Мне ведь вставать с петухами. -- Бабушка, чтобы скорее
отвязаться от меня, бегом рассказала, что в земле этой далекой взбунтовались
люди против русского царя, и их к нам, в Сибирь, сослали. Родители Васи тоже
были сюда пригнаны. Вася родился на подводе, под тулупом конвоира. И зовут
его вовсе не Вася, а Стася -- Станислав по-ихнему. Это уж наши, деревенские,
переиначили. -- Ты спишь? -- снова спросила бабушка.
-- Не-е.
-- А, чтоб тебе! Ну, умерли Васины родители. Помаялись, помаялись на
чужой стороне и померли. Сперва мать, потом отец. Видел большой такой черный
крест и могилу с цветками? Ихняя могила. Вася бережет ее, ухаживает пуще,
чем за собой. А сам-то состарился уж, когда -- не заметили. О Господи,
прости, и мы не молоды! Так вот и прожил Вася около мангазины, в сторожах.
На войну не брали. У него еще у мокренького младенца нога ознобилась на
подводе... Так вот и живет... помирать скоро... И мы тоже...
Бабушка говорила все тише, невнятней и отошла ко сну со вздохом. Я не
тревожил ее. Лежал, думал, пытаясь постигнугь человеческую жизнь, но у меня
ничего из этой затеи не получалось.


Несколько лет спустя после той памятной ночи мангазину перестали
использовать, потому что построен был в городе элеватор, и в мангазинах
исчезла надобность. Вася остался не у дел. Да и ослеп он к той поре
окончательно и сторожем быть уже не мог. Какое-то время он еще собирал
милостыню по селу, но потом и ходить не смог, тогда бабушка моя и другие
старухи стали носить еду в Васину избушку.
Однажды бабушка пришла озабоченная, выставила швейную машину и
принялась шить сатиновую рубаху, штаны без прорехи, наволочку с завязками и
простыню без шва посредине -- так шьют для покойников.
Заходили люди, сдержанными голосами разговаривали с бабушкой. До меня
донеслось раз-другой «Вася», и я помчался к караулке.
Дверь ее была распахнута. Подле избушки толпился народ. Люди заходили в
нее без шапок и выходили оттуда вздыхая, с кроткими, опечаленными лицами.
Васю вынесли в маленьком, словно бы мальчишеском гробу. Лицо покойного
было прикрыто полотном. Цветов в домовине не было, венков люди не несли. За
гробом тащилось несколько старух, никто не голосил. Все свершалось в деловом
молчании. Темнолицая старуха, бывшая староста церкви, на ходу читала молитвы
и косила холодным зраком на заброшенную, с упавшими воротами, сорванными с
крыши тесинами мангазину и осуждающе трясла головою.
Я зашел в караулку. Железная печка с середины была убрана. В потолке
холодела дыра, по свесившимся корням травы и хмеля в нее падали капли. На
полу разбросаны стружки. Старая нехитрая постель была закатана в изголовье
нар. Валялись под нарами сторожевая колотушка. метла, топор, лопата. На
окошке, за столешницей, виднелась глиняная миска, деревянная кружка с
отломленной ручкой, ложка, гребень и отчего-то не замеченный мною сразу
шкалик с водой. В нем ветка черемухи с набухшими и уже лопнувшими почками.
Со столешницы сиротливо глядели на меня пустыми стеклами очки.
«А где скрипка-то?» -- вспомнил я, глядя на очки. И тут же увидел ее.
Скрипка висела над изголовьем нар. Я сунул очки в карман, снял скрипку со
стены и бросился догонять похоронную процессию.
Мужики с домовиной и старухи, бредущие кучкой следом за нею, перешли по
бревнам Фокинскую речку, захмелевшую от весеннего половодья, поднимались к
кладбищу по косогору, подернутому зеленым туманчиком очнувшейся травы.
Я потянул бабушку за рукав и показал ей скрипку, смычок. Бабушка строго
нахмурилась и отвернулась от меня. Затем сделала шаг шире и зашепталась с
темнолицей старухой:
-- Расходы... накладно... сельсовет-то не больно...
Я уже умел кое-что соображать и догадался, что старуха хочет продать
скрипку, чтобы возместить похоронные расходы, уцепился за бабушкин рукав и,
когда мы отстали, мрачно спросил:
-- Скрипка чья?
-- Васина, батюшко, Васина, -- бабушка отвела от меня глаза и
уставилась в спину темнолицей старухи. -- В домовину-то... Сам!.. --
наклонилась ко мне и быстро шепнула бабушка, прибавляя шагу.
Перед тем, как люди собрались накрывать Васю крышкой, я протиснулся
вперед и, ни слова не говоря, положил ему на грудь скрипку и смычок, на
скрипку бросил несколько живых цветочков мать-мачехи, сорванных мною у
моста-перекидыша.
Никто ничего не посмел мне сказать, только старуха богомолка пронзила
меня острым взглядом и тут же, воздев глаза к небу, закрестилась: «Помилуй,
Господи, душу усопшего Станислава и родителей его, прости их согрешения
вольным и невольныя...»
Я следил, как заколачивали гроб -- крепко ли? Первый бросил горсть
земли в могилу Васи, будто ближний его родственник, а после того, как люди
разобрали свои лопаты, полотенца и разбрелись по тропинкам кладбища, чтобы
омочить скопившимися слезами могилы родных, долго сидел возле Васиной
могилы, разминая пальцами комочки земли, чего-то ждал. И знал, что уж ничего
не дождаться, но все равно подняться и уйти не было сил и желания.

За одно лето сопрела пустая Васина караулка. Обвалился потолок,
приплюснул, вдавил избушку в гущу жалицы, хмеля и чернобыльника. Из бурьяна
долго торчали сгнившие бревешки, но и они постепенно покрылись дурманом;
ниточка ключа пробила себе новое русло и потекла по тому месту, где стояла
избушка. Но и ключ скоро начал хиреть, а в засушливое лето тридцать третьего
года вовсе иссох. И сразу начали вянуть черемухи, выродился хмель, унялась и
разнотравная дурнина.
Ушел человек, и жизнь в этом месте остановилась. Но деревня-то жила,
подрастали ребятишки, на смену тем, кто уходил с земли. Пока Вася-поляк был
жив, односельчане относились к нему по-разному: иные не замечали его, как
лишнего человека, иные даже и поддразнивали, пугали им ребятишек, иные
жалели убогого человека. Но вот помер Вася-поляк, и селу стало чего-то
недоставать. Непонятная виноватость одолела людей, и не было уж такого дома,
такой семьи в селе, где бы не помянули его добрым словом в родительский день
и в другие тихие праздники, и оказалось, что в незаметной жизни был
Вася-поляк вроде праведника и помогал людям смиренностью, почтительностью
быть лучше, добрей друг к другу.
В войну какой-то лиходей начал воровать с деревенского кладбища кресты
на дрова, первым унес он грубо тесанный лиственичный крест с могилы
Васи-поляка. И могила его утерялась, но не исчезла о нем память. По сей день
женщины нашего села нет-нет да и вспомнят его с печальным долгим вздохом, и
чувствуется, что вспоминать им его и благостно, и горько.


Последней военной осенью я стоял на посту возле пушек в небольшом,
разбитом польском городе. Это был первый иностранный город, который я видел
в своей жизни. Он ничем не отличался от разрушенных городов России. И пахло
в нем так же: гарью, трупами, пылью. Меж изуродованных домов по улицам,
заваленным ломью, кружило листву, бумагу, сажу. Над городом мрачно стоял
купол пожара. Он слабел, опускался к домам, проваливался в улицы и переулки,
дробился на усталые кострища. Но раздавался долгий, глухой взрыв, купол
подбрасывало в темное небо, и все вокруг озарялось тяжелым багровым светом.
Листья с деревьев срывало, кружило жаром вверху, и там они истлевали.
На горящие развалины то и дело обрушивался артиллерийский или
минометный налет, нудили в высоте самолеты, неровно вычерчивали линию фронта
немецкие ракеты за городом, искрами осыпаясь из темноты и бушующий огненный
котел, где корчилось в последних судорогах человеческое прибежище.
Мне чудилось -- я один в этом догорающим городе и ничего живого не
осталось на земле. Это ощущение постоянно бывает в ночи, но особенно гнетуще
оно при виде разора и смерти. Но я-то узнал, что совсем неподалеку -- только
перескочить через зеленую изгородь, обжаленную огнем, -- в пустой избе спят
наши расчеты, и это немного меня успокаивало.
Днем мы заняли город, а к вечеру откуда-то, словно из-под земли, начали
появляться люди с узлами, с чемоданами, с тележками, чаще с ребятишками на
руках. Они плакали у развалин, вытаскивали что-то из пожарищ. Ночь укрыла
бездомных людей с их горем и страданиями. И только пожары укрыть не смогла.
Неожиданно в доме, стоявшем через улицу от меня, разлились звуки
органа. От дома этого при бомбежке отвалился угол, обнажив стены с
нарисованными на них сухощекими святыми и мадоннами, глядящими сквозь копоть
голубыми скорбными глазами. До потемок глазели эти святые и мадонны на меня.
Неловко мне было за себя, за людей, под укоряющими взглядами святых, и ночью
нет-нет да выхватывало отблесками пожаров лики с поврежденными головами на
длинных шеях.
Я сидел на лафете пушки с зажатым в коленях карабином и покачивал
головой, слушая одинокий среди войны орган. Когда-то, после того как я
послушал скрипку, мне хотелось умереть от непонятной печали и восторга.
Глупый был. Малый был. Я так много увидел потом смертей, что не было для
меня более ненавистного, проклятого слова, чем «смерть». И потому, должно
быть, музыка, которую я слушал в детстве, переломилась во мне, и то, что
пугало в детстве, было вовсе и не страшно, жизнь припасла для нас такие
ужасы, такие страхи...
Да-а, музыка та же, и я вроде бы тот же, и горло мое сдавило, стиснуло,
но нет слез, нет детского восторга и жалости чистой, детской жалости. Музыка
разворачивала душу, как огонь войны разворачивал дома, обнажая то святых на
стене, то кровать, то качалку, то рояль, то тряпки бедняка, убогое жилище
нищего, скрытые от глаз людских -- бедность и святость, -- все-все
обнажилось, со всего сорваны одежды, все подвергнуто унижению, все вывернуто
грязной изнанкой, и оттого-то, видимо, старая музыка повернулась иной ко мне
стороною, звучала древним боевым кличем, звала куда-то, заставляла что-то
делать, чтобы потухли эти пожары, чтобы люди не жались к горящим развалинам,
чтобы зашли они в свой дом, под крышу, к близким и любимым, чтобы небо,
вечное наше небо, не подбрасывало взрывами и не сжигало адовым огнем.
Музыка гремела над городом, глушила разрывы снарядов, гул самолетов,
треск и шорох горящих деревьев. Музыка властвовала над оцепенелыми
развалинами, та самая музыка, какую, словно вздох родной земли, хранил в
сердце человек, который никогда не видел своей родины, но всю жизнь тосковал
о ней.


Виктор Астафьев. Собрание сочинений в пятнадцати томах. Том 4.
Красноярск, «Офсет», 1997 г.

Зорькина песня

Бабушка разбудила меня рано утром, и мы пошли на ближний увал по
землянику. Огород наш упирался дальним пряслом в увал. Через жерди
переваливались ветви берез, осин, сосен, одна черемушка катнула под городьбу
ягоду, и та взошла прутиком, разрослась на меже среди крапивы и конопляника.
Черемушку не срубали, и на ней птички вили гнезда.
Деревня еще тихо спала. Ставни на окнах были закрыты, не топились еще
печи, и пастух не выгонял неповоротливых коров за поскотину, на приречный
луг.
А по лугу стелился туман, и была от него мокра трава, никли долу цветы
куриной слепоты, ромашки приморщили белые ресницы на желтых зрачках.
Енисей тоже был в тумане, скалы на другом берегу, будто подкуренные
густым дымом снизу, отдаленно проступали вершинами в поднебесье и словно
плыли встречь течению реки.
Неслышная днем, вдруг обнаружила себя Фокинская речка, рассекающая село
напополам. Тихо пробежавши мимо кладбища, она начинала гуркотать, плескаться
и картаво наговаривать на перекатах. И чем дальше, тем смелей и говорливей
делалась, измученная скотом, ребятишками и всяким другим народом, речка: из
нее брали воду на поливку гряд, в баню, на питье, на варево и парево,
бродили по ней, валили в нее всякий хлам, а она как-то умела и резвость, и
светлость свою сберечь.
Вот и наговаривает, наговаривает сама с собой, довольная тем, что пока
ее не мутят и не баламутят. Но говор ее внезапно оборвался -- прибежала
речка к Енисею, споткнулась о его большую воду и, как слишком уж
расшумевшееся дитя, пристыженно смолкла. Тонкой волосинкой вплеталась речка
в крутые, седоватые валы Енисея, и голос ее сливался с тысячами других
речных голосов, и, капля по капле накопив силу, грозно гремела река на
порогах, пробивая путь к студеному морю, и растягивал Енисей светлую ниточку
деревенской незатейливой речки на многие тысячи верст, и как бы живою жилой
деревня наша всегда была соединена с огромной землей.
Кто-то собирался плыть в город и сколачивал салик на Енисее. Звук
топора возникал на берегу, проносился поверх, минуя спящее село, ударялся о
каменные обрывы увалов и, повторившись под ними, рассыпался многоэхо по
распадкам.
Сначала бабушка, а за нею я пролезли меж мокрых от росы жердей и пошли
по распадку вверх на увалы. Весной по этому распадку рокотал ручей, гнал
талый снег, лесной хлам и камни в наш огород, но летом утихомирился, и
бурный его пугь обозначился до блеска промытым камешником.
В распадке уютно дремал туман, и было так тихо, что мы боялись
кашлянуть. Бабушка держала меня за руку и все крепче, крепче сжимала ее,
будто боялась, что я могу вдруг исчезнуть, провалиться в эту
волокнисто-белую тишину. А я боязливо прижимался к ней, к моей живой и
теплой бабушке. Под ногами шуршала мелкая ершистая травка. В ней желтели
шляпки маслят и краснели рыхлые сыроежки.
Местами мы пригибались, чтобы пролезть под наклонившу- юся сосенку, по
кустам переплетались камнеломки, повилика, дедушкины кудри. Мы запугивались
в нитках цветов, и тогда из белых чашечек выливались мне за воротник и на
голову студеные капли.
Я вздрагивал, ежился, облизывал горьковатые капли с губ, бабушка
вытирала мою стриженую голову ладонью или краешком платка и с улыбкой
подбадривала, уверяя, что от росы да от дождя люди растут
большие-пребольшие.
Туман все плотнее прижимался к земле, волокнистой куделею затянуло
село, огороды и палисадники, оставшиеся внизу. Енисей словно бы набух
молочной пеною, берега и сам он заснули, успокоились под непроглядной, шум
не пропускающей мякотью. Даже на изгибах Фокинской речки появились белые
зачесы, видно сделалось, какая она вилючая.
Но светом и теплом все шире разливающегося утра тоньше и тоньше
раскатывало туманы, скручивало их валами в распадках, загоняло в потайную
дрему тайги.
Топор на Енисее перестал стучать. И тут же залилась, гнусаво запела на
улицах березовая пастушья дуда, откликнулись ей со двора коровы, брякнули
боталами, сделался слышен скрип ворот. Коровы брели но улицам села, за
поскотину, то появляясь в разрывах тумана, то исчезая в нем. Тень Енисея
раз-другой обнаружила себя.
Тихо умирали над рекой туманы.
А в распадках и в тайге они будут стоять до высокого солнца, которое
хотя еще и не обозначило себя и было за далью гор, где стойко держались
снежные беляки, ночами насылающие холод и эти вот густые туманы, что
украдчиво ползли к нашему селу в сонное предутрие, но с первыми звуками, с
пробуждением людей убирались в лога, ущелья, провалы речек, обращались
студеными каплями и питали собой листья, травы, птах, зверушек и все живое,
цветущее на земле.
Мы пробили головами устоявшийся в распадке туман и, плывя вверх, брели
по нему, будто по мягкой, податливой воде, медленно и бесшумно. Вот туман по
грудь нам, по пояс, до колен, и вдруг навстречу из-за дальних увалов
полоснуло ярким светом, празднично заискрилось, заиграло в лапках пихтача,
на камнях, на валежинах, на упругих шляпках молодых маслят, в каждой
травинке и былинке.
Над моей головой встрепенулась птичка, стряхнула горсть искорок и
пропела звонким, чистым голосом, как будто она и не спала, будто все время
была начеку: «Тить-тить-ти- ти-ррри...».
-- Что это, баба?
-- Это Зорькина песня.
-- Как?
-- Зорькина песня. Птичка зорька утро встречает, всех птиц об этом
оповещает.
И правда, на голос зорьки -- зорянки, ответило сразу несколько голосов
-- и пошло, и пошло! С неба, с сосен, с берез -- отовсюду сыпались на нас
искры и такие же яркие, неуловимые, смешавшиеся в единый хор птичьи голоса.
Их было много, и один звонче другого, и все-таки Зорькина песня, песня
народившегося утра, слышалась яснее других. Зорька улавливала какие-то
мгновения, отыскивала почти незаметные щели и вставляла туда свою сыпкую,
нехитрую, но такую свежую, каждое утро обновляющуюся песню.
-- Зорька поет! Зорька поет! -- закричал и запрыгал я.
-- Зорька поет, значит, утро идет! -- пропела благостным голосом
бабушка, и мы поспешили навстречу утру и солнцу, медленно поднимающемуся
из-за увалов. Нас провожали и встречали птичьи голоса; нам низко кланялись,
обомлевшие от росы и притихшие от песен, сосенки, ели, рябины, березы и
боярки.
В росистой траве загорались от солнца красные огоньки земляники. Я
наклонился, взял пальцами чугь шершавую, еще только с одного бока опаленную
ягодку и осторожно опустил ее в туесок. Руки мои запахли лесом, травой и
этой яркой зарею, разметавшейся по всему небу.
А птицы все так же громко и многоголосо славили утро, солнце, и
Зорькина песня, песня пробуждающегося дня, вливалась в мое сердце и звучала,
звучала, звучала...
Да и по сей день неумолчно звучит.


Виктор Астафьев. Собрание сочинений в пятнадцати томах. Том 4.
Красноярск, «Офсет», 1997 г.

Деревья растут для всех

Во время половодья я заболел малярией, или, как ее по Сибири называют,
веснухой. Бабушка шептала молитву от всех скорбей и недугов, брызгала меня
святой водой, травами пользовала до того, что меня начало рвать, из города
порошки привозили -- не помогло. Тогда бабушка увела меня вверх по Фокинской
речке, до сухой россохи, нашла там толстую осину, поклонилась ей и стала
молиться, а я три раза повторил заученный от нее наговор: «Осина, осина,
возьми мою дрожалку -- трясину, дай мне леготу», -- и перевязал осину своим
пояском. Все было напрасно, болезнь меня не оставила. И тогда младшая
бабушкина дочь, моя тетка Августа, бесшабашно заявила. что она безо всякой
ворожбы меня вылечит, подкралась раз сзади и хлестанула мне за шиворот ковш
ключевой воды, чтобы «выпугнуть» лихорадку. После этого меня не отпускало и
ночью, а прежде накатывало по утрам до восхода и вечером после захода
солнца.
Бабушка назвала тетку дурой и стала поить меня хиной. Я оглох и начал
жить как бы сам в себе, сделался задумчивым и все чего-то искал. Со двора
меня никуда не выпускали, в особенности к реке, так как трясуха эта
проклятая «выходила на воду».

У каждого мальчишки есть свой тайный уголок в избе или во дворе, будь
эта изба или двор хоть с ладошку величиной. Появился такой уголок и у меня.
Я сыскал его там, где раньше были кучей сложены старые телеги и сани, за
сеновалом, в углу огорода. Здесь стеною стояла конопля, лебеда и крапива.
Однажды потребовалось железо, и дед свез все старье к деревенской кузнице на
распотрошенье.
На месте телег и саней коричневая земля с паутиной, мышиные норки да
грибы поганки с тонкими шеями. А потом пошла трава ползунок. Поганки усохли,
сморщились, шляпки с них упали. Норки заштопало корнями конопли и крапивы,
сразу переползшей на незанятую землю. Я «косил» на меже огорода траву
мокрицу обломком ножика и «метал стога», гнул сани и дуги из ивовых прутьев,
запрягал в них бабки-казанки и возил за сарай «копны». На ночь я выпрягал
«жеребцов» и ставил к сену.
Так в уединении и деле я почти одолел хворь, но еще не различал звуков
и все смотрел-смотрел, стараясь глазами не только увидеть, но и услышать.
Иногда в конопле появлялась маленькая птичка мухоловка. Она деловито
ощипывалась, дружески глядела на меня, прыгала по коноплине, точно по
огромному дереву, клевала мух и саранчу, открывала клюв и неслышно для меня
чиликала. В дождь она сидела нахохленная под листом лопуха. Ей было очень
одиноко без птенцов. Под листом лопуха у нее гнездышко. Там даже птенцы
зашевелились было, но добралась до них кошка и сожрала всех до единого.
Мухоловка тихо дремала под лопухом. С листа катились и катились капли.
Глаза птички затягивало слепой пленкой. Глядя на птичку, и я начинал зевать,
меня пробирало ознобом, губы мои тряслись.
Я засыпал под тихий, неслышный дождь и думал о том, что хорошо бы
посадить на «моей земле» дерево. Выросло бы оно большое-пребольшое, и птичка
свила бы на нем гнездо. Я закопал бы плоды шипицы под деревом: -- шипица --
дерево ханское, платье на нем шаманское, цветы ангельски, когти дьявольски
-- попробуй сунься, кошка!
В один жаркий, солнечный день, когда болезнь моя утихла и мне даже
стало тепло, я пошел за баню и нашел там росточек с коричневым стебельком и
двумя блестящими листками. Я решил, что это боярка, выкопал и посадил за
сараем. У меня появилась забота и работа. Ковшиком носил я воду из кадки и
поливал саженец. Он держался хорошо, нашел силы отшатнуться от тени сеновала
к свету.
«Куда это ты таскаешь воду?» -- маячила мне бабушка.
«Не скажу! Секрет!» -- маячил я ей руками, будто и она была глухая.
Часами смотрел я на спой саженец. Мне он начинал казаться большой
остроиглой бояркой. Вся она была густо запорошена цветами, обвита листвой,
потом на ней уголочками загорались ягоды с косточкой, крепкой, что камушек.
На боярку прилетала не только мухоловка, но и щеглы, и овсянки, и зяблики, и
снегири, и всякие другие птицы. Всем тут хватит места! Дерево-то будет расти
и расти. Конечно, боярка высокой не бывает, до неба ей не достать. Но выше
сеновала она, пожалуй, вымахает. Я вон как ее поливаю!
Однако саженец мой пошел не ввысь, а вширь, пустил еще листья, из
листьев -- усики. На усиках маковым семечком проступили крупинки, из них
вывернулись розоватые цветочки.
К этой поре я уже стал маленько слышать, пришел к бабушке и прокричал:
-- Баб, я лесину посадил, а выросло что-то...
Бабушка пошла со мной за сеновал, оглядела мое хозяйство.
-- Так вот ты где скрываешься! -- сказала она и склонилась над
саженцем, покачала его из стороны в сторону, растерла цветочки в пальцах,
понюхала и жалостно посмотрела на меня. -- Ма-атушка. -- Я отвернулся.
Бабушка погладила меня по голове и прокричала в ухо: -- Осенью посадишь...
И я понял, что это вовсе не дерево. Саженец мой, по заключению бабушки,
оказался дикой гречкой. Обидно мне сделалось. Я даже ходить за сеновал
бросил, да и болезнь моя шла на убыль, и меня уже отпускали бегать и играть
на улицу с ребятами соседа нашего -- дяди Левонтия.
Осенью бабушка вернулась из лесу с большой круглой корзиной. Посудина
эта была по ободья завалена разной растительностью -- бабушка любила
повторять, что кто ест луг, того Бог избавит от вечных мук, и таскала того
«лугу» домой много. Из-под травы и корней сочной рыбьей икрой краснели
рыжики и на самом виду выставлен подосиновик, про который такая складная
загадка есть: маленький, удаленький, сквозь землю прошел, красну шапочку
нашел!
Я любил пошариться в бабушкиной корзине. Там и мята, и зверобой, и
шалфей, и девятишар, и кисточки багровой, ровно бы ненароком упавшей туда
брусники -- лесной гостинец, и даже багровый листик с крепеньким стерженьком
-- ер-егорка пал в озерко, сам не потонул и воды не всколебнул, да еще эта
модница осенняя, что под ярусом -- ярусом висит, будто зипун с красным
гарусом -- розетка рябины. В корзине, как у дядюшки Якова -- товару всякого,
и про всякое растение есть присказка иль загадка, складная, ладная.
В корзине обнаружилось что-то, завязанное в бабушкин платок. Я
осторожно развязал его концы. Высунулась лапка маленькой лиственницы.
Деревце было с цыпленка величиной, охваченное желтым куржаком хвои.
Казалось, оно вот-вот зачивкает и побежит.
Мы пошли за сарай, выкопали коноплю, крапиву и сделали для маленькой
лиственницы большую яму. В яму я принес навозу и черной земли в старой
корзине. Мы опустили лиственницу вместе с комочком в яму, закопали ее так,
что остался наверху лишь желтый носок.
-- Ну вот, -- сказала бабушка, -- глядишь, возьмется лиственка, правда,
худо принимается от саженца, но мы ее осторожно посадили, корешок не
потревожили...
И опять я начал видеть в мечтах высокое-высокое дерево. И опять жило на
этом дереве много птиц, и появлялась на нем зелененькая, а осенью желтая
хвоя. Но все же были у меня кое-какие сомнения насчет саженца.
И как только бабушка принималась за спокойную работу, садилась прясть
куделю, я приставал к ней с одними и теми же расспросами:
-- Баб, а оно большое вырастет?
-- Кто?
-- Да дерево-то мое?
-- А-а, дерево-то? А как же?! Непременно большое. Лиственницы маленькие
не растут. Только деревья, батюшко, растут для всех, всякая сосна в бору
красна, всякая своему бору и шумит.
-- И всем птичкам?
-- И птичкам, и людям, и солнышку, и речке. Сейчас вот оно уснуло до
весны, зато весной начнет расти быстро-быстро и перегонит тебя...
Бабушка еще и еще говорила. В руках у нее крутилось и крутилось
веретено. Веки мои склеивались, был я еще слаб после болезни и все спал,
спал, И мне снилась теплая весна, зеленые деревья.
А за сараем, под сугробом тихо спало маленькое деревце, и ему тоже
снилась весна.


Виктор Астафьев. Собрание сочинений в пятнадцати томах. Том 4.
Красноярск, «Офсет», 1997 г.

Гуси в полынье

Ледостав на Енисее наступает постепенно. Сначала появляются зеркальные
забереги, по краям хрупкие и неровные. В уловах и заводях они широкие, на
быстрине -- узкие, в трещинах. Но после каждого морозного утра они все шире,
шире, затем намерзает и плывет шуга. И тогда пустынно шуршит река, грустно,
утихомиренно засыпая на ходу.
С каждым днем толще и шире забереги, уже полоса воды, гуще шуга.
Теснятся там льдины, с хрустом лезут одна на другую, крепнет шуга,
спаивается, и однажды, чаще всего в студеную ночь, река останавливается, и
там, где река сердито громоздила по стрежи льдины, остается нагромождение
торосов, острые льдины торчат так и сяк, и кривая, взъерошенная полоса
кажется непокорно вздыбленной шерстью на загривке реки.
Но вот закружилась поземка, потащило ветром снег по реке, зазвенели
льдины, сдерживая порывы ветра; за них набросало снегу, окрепли спайки.
Скоро наступит пора прорубать зимник -- выйдут мужики с пешнями, топорами,
вывезут вершинник и ветки, и там, где взъерошилась река, пробьют в торосах
щель, пометят дорогу вехами, и вот уж самый нетерпеливый гуляка или заботами
гонимый хозяин погонит робко ступающего меж сталисто сверкающих льдин
конишку, сани бросает на не обрезанных еще морозами глыбах, на не умягченной
снегами полознице.
Но как бы ни была круга осень, как бы густо ни шла шуга, она никогда не
может разом и везде усмирить Енисей.
На шиверах, порогах и под быками остаются полыньи. Самая большая
полынья -- у Караульного быка.
Здесь все бурлит, клокочет, шуга громоздится, льдины крошатся,
ломаются, свирепое течение крушит хрупкий припай. Не желает Караульный бык
вмерзать в реку. Уже вся река застыла, смирилась природа с зимою, а он стоит
в полой воде. Уже идут по льду первые отчаянные пешеходы, осторожно
прощупывая палкой лед перед собой; появилась одинокая подвода; затем
длинный, неторопливый обоз -- но у быка все еще колышется пар и чернеет
вода.
От пара куржавеют каменистые выступы быка, кустики, трава и сосенки,
прилепившиеся к нему, обрастают толстым куржаком, и среди темных, угрюмых
скал Караульный бык, разрисованный пушистыми, до рези в глазах белыми
узорами, кажется сказочным чудом.
Однажды после ледостава облетела село весть, будто возле быка, в
полынье, плавают гуси и не улетают. Гуси крупные, людей не боятся, должно
быть, домашние.
И в самом деле, вечером, когда я катался с ребятами на санках, с другой
стороны реки послышались тревожные крики. Можно было подумать, что там
кто-то долго, настойчиво и нестройно наяривал на пионерском горне. Гуси
боялись наступающей ночи. Полынья с каждым часом становилась меньше и
меньше. Мороз исподволь, незаметно округлял ее, припаивал к закрайкам
пленочки льда, которые твердели и уже не ломались от вихревых струй.
На следующий день оравой мы перешли реку по свежей, еще чуть
наметившейся тропинке и приблизились к быку. Один по одному забрались на
выступы обледенелого камня и сверху увидели гусей.
Полынья сделалась с лесную кулижку величиной. Там, где вода выбуривала
тугим змеиным клубком и кипела так, словно ее подогревали снизу громадным
костром, еще оставалось темное, яростное окно. И в этом окне металась по
кругу ошалевшая, усталая и голодная стайка гусей. Чуть впереди плавала
дородная гусыня и время от времени тревожно вскрикивала, подплывала к
хрупкому припаю, врезалась в него грудью, пытаясь выбраться на лед и вывести
весь табун.
Мне и прежде доводилось видеть плывущих среди льдин гусей. Где-то в
верховьях Енисея они жили себе, жировали и делались беспечны так, что и
ночевать оставались на реке. Кончалось это тем, что ночью их, сонных,
оттирало от берега настывшим закрайком, подхватывало шугой, выталкивало на
течение, к утру они уже оказывались невесть где и в конце концов вмерзали в
лед или выползали на него и мучительно погибали на морозе.
А эти все еще боролись. Их подбрасывало на волнах, разметывало в
стороны, будто белый пух, и тогда мать вскрикивала коротко, властно. И мы
понимали это так: «Быть всем вместе! Держаться ближе ко мне!»
Внезапно одного голошеего гуся отделило течением от стайки, подхватило
и понесло к краю полыньи. Он поворачивался навстречу струе грудью, пытался
одолеть течение, но его тащило и тащило, и когда пригнало ко льду, он
закричал отчаянно о помощи. Мать бросилась на крик, ударяя крыльями по воде,
но молодого гуся притиснуло ко льду, свалило на бок, и, мелькнув беленькой
бумажкой под припаем, словно под стеклом, он исчез навсегда.
Гусыня кричала долго и с таким, душу рвущим, горьким отчаянием, что
коробило спины.
-- Пропадут гуси. Все пропадут. Спасти бы их, -- сказал мой двоюродный
брат Кеша.
-- А как?
Мы задумались. Ребятишки-ребятишки, но понимали, что с Енисеем шутить
нельзя, к полынье подобраться невозможно. Обломится припай -- мигнуть не
успеешь, как очутишься подо льдом, и закрутит, будто того гуся -- ищи-свищи.
И вдруг разом, как это бывает у ребятишек, мы заспорили. Одни
настаивали -- подбираться к полынье ползком. Другие -- держать друг дружку
за ноги и так двигаться. Третьи предлагали позвать охотников и пристрелить
гусей, чтобы не мучились. Кто-то из левонтьевских парней советовал просто
подождать -- гуси сами выйдут на лед, выжмет их из полыньи морозом.
Мы спустились с быка и очутились на берегу возле домов известкарей.
Много лет мои односельчане занимались нехитрым и тяжелым промыслом --
выжигали известку из камня. Камень добывали на речке Караулке, в телегах и
на тачках возили в устье речки, где образовался поселок и поныне
называющийся известковым, хотя известку здесь давно уже не выжигают. Сюда, в
устье Караулки, сплавлялись и плоты, которые потом распиливались на длинные
поленья -- бадоги. Какой-то залетный, говорливый, разбитной, гулеванистый
народ обретался «на известке», какие-то уполномоченные грамотеи «опра»,
«торгхоза», «местпрома», «сельупра», «главнедра» грозились всех
эксплуататоров завалить самолучшей и самой дешевой известкой, жилища
трудового человечества сделать белыми и чистыми. Не знаю,
предпринимательством ли своим, умно ли организованным трудом, размахом ли
бурной торговли, но известкари наши одолели-таки частника, с рынка его
выдавили на самый край базара, чтобы не пылило шибко. До недавних считай что
дней властвовала торговая точка на красноярском базаре, сбитая из теса, на
которой вызывающе большая красовалась вывеска, свидетельствующая о том, что
здесь дни и ночи, кроме понедельника, в любом количестве отпускается, не
продается -- продает частник-шкуродер, тут предприятие -- вот им-то,
предприятием, не продается, а отпускается продукция Овсянского из-го з-да.
Со временем, правда, вывеску так запорошило белым, что никакие слова не
угадывались, но торговая точка всей нашей округе была так известна, что,
коли требовалось кому чего пояснить, наши односельчане весь отсчет вели от
своего торгового заведения, для них в городе домов и магазинов главнее не
было. «А как пойдешь от нашего ларька, дак на праву руку мост через
Качу...», «От нашего ларька в гору подымесся, тут тебе и почта, и нивермаг,
и тиятр недалеко...»
Возле большого штабеля бревен, гулко охая, бил деревянной колотушкой
Мишка Коршуков, забивая сухой березовый клин в распиленный сутунок, чтобы
расколоть его на поленья -- бадоги. Вообще-то он был, конечно. Михаил,
вполне взрослый человек, но так уж все его звали на селе -- Мишка и Мишка.
Он нарядно и даже модно одевался, пил вино не пьянея, играл на любой
гармошке, даже с хроматическим строем, слух шел -- шибко портил девок. Как
можно испортить живого человека -- я узнал не сразу, думал, что Мишка их
заколдовывает и они помешанные делаются, что, в общем-то, оказалось недалеко
от истины -- однажды этот самый Мишка на спор перешел Енисей во время
ледохода, и с тех пор на него махнули рукой -- отчаянная головушка!
-- Что за шум, а драки нету? -- спросил Мишка, опуская деревянную
колотушку. В его черных глазах искрились удаль и смех, на носу и на груди
блестел пот, весь он был в пленках бересты, кучерявая цыганская башка
сделалась седой от пленок, опилок и щепы.
Мы рассказали Мишке про гусей. Он радушным жестом указал нам на
поленья. Когда мы расселись и сосредоточенно замолкли, Мишка снял шапку,
потряс чубом, выбивая из него древесные отходы, вынул папироску, постучал ею
в ноготь -- после получки дня три-четыре Мишка курил только дорогие
папиросы, угощая ими всех без разбору, все остальное время стрелял курево --
прижег папироску, выпустил клуб дыма, проводил его взглядом и заявил:
-- Погибнут гуси. Надо им, братва, помочь.
Нам сразу стало легче. Мишка сообразит! Докурив папироску, Мишка
скомандовал нам следовать за ним, и мы побежали на угор, где строился барак.
-- Всем взять по длинной доске!
-- Ну, конечно же, конечно! -- ликовали парнишки. -- Как это мы не
догадались?
И вот мы бросаем доски, ползем меж торосов к припою. Под козырьком
льдин местами еще холодеют оконца воды, но мы стараемся не глядеть туда.
Мишка сзади нас. Ему нельзя на доску -- он тяжелый. Когда заканчивается
тесина, он просовывает нам другую, мы кладем ее и снова ползком вперед.
-- Стоп! -- скомандовал Мишка. -- Теперь надо одному. Кто тут полегче?
-- Он обмерил всех парней взглядом, и его глаза остановились на мне,
вытрясенном лихорадкой. -- Сымай шубенку! -- я покорно расстегивал пуговицы,
мне хотелось закричать, убежать, потому что уж очень страшно ползти дальше.
Мишка ждал, стоя на тесине, по которой я уже прополз, и наготове держал
другую, длинную, белую, гибкую. Я опустился на нее животом и сквозь рубаху
почувствовал, какая она горячая, а под горячим-то трещит лед, а подо льдом:
«Господи! Миленький! Спаси и помилуй люди Твоя... -- пытался я вспомнить
бабушкину молитву... -- Даруя... сохраняя крестом Твоим... Даруя...
сохраняя... достояние...» -- заклинал и молил я.
-- Гусаньки, гусаньки! -- звал я, глядя на сбившихся в кучу гусей. Они
отплыли к противоположному от меня закрайку полыньи, встревоженно
погагакивая. -- Гусаньки, гусаньки... -- не в силах двинугься дальше -- лед
с тонким перезвоном оседал подо мной, под доской, беленькие молнии метались
по нему, пронзая уши, лопнувшей струной.
-- Гусаньки, гусаньки! -- плакал я.
Гуси сбились в плотный табунок, вытянув шеи, глядели на меня. Вдруг
что-то зашуршало возле моего бока, я обмер и, подумав, что обломился лед,
уцепился за доску и собрался уже заорать, как услышал:
-- Держи! Держи! -- Мишка приблизился, доску мне сует.
Доска доползла до воды, чуть прогнула закраек, раскрошила его.
Кончиками онемевших пальцев я держал тесину, звал, умолял, слизывая слезы с
губ:
-- Гусаньки, гусаньки... Господи... достояние Твое есмь... Мать-гусыня
поглядела на меня, недоверчиво гагакая, поплыла к доске. Все семейство
двинулось за ней. Возле доски мать развернулась, и я увидел, как быстро
заработали ее яркие, огненные лапы.
-- Ну,вылезай, вылезай! -- закричали ребятишки.
-- Ша! Мелочь! -- гаркнул Мишка.
Гусыня, испуганная криками, отпрянула, а гусята метнулись за нею. Но
скоро мать успокоилась, повернулась грудью по течению, поплыла быстро-быстро
и выскочила на доску. Чуть проковыляв от края, она приказала: «Делать так
же!»
-- Ах ты, умница! Ах, ты умница!
Гуси стремительно разгонялись, выпрыгивали на тесину и ковыляли по ней.
Я отползал назад, дальше от черной жуткой полыньи.
-- Гусаньки, гусаньки!
Уже на крепком льду я схватил тяжелую гусыню на руки, зарылся носом в
ее тугое, холодное перо.
Ребята согнали гусей в табунок, подхватили кто которого и помчались в
деревню.
-- Не забудьте покорми-ыть! -- кричал вслед нам Мишка. -- Да в тепло
их, в тепло, намерзлись, шипуны полоротые.
Я припер домой гусыню, шумел, рассказывал, захлебываясь. махал руками.
Узнавши, как я добыл гусыню, бабушка чуть было ума не решилась и говорила,
что этому разбойнику Мишке Коршукову задаст баню.
Гусыня орала на всю избу, клевалась и ничего не желала есть. Бабушка
выгнала ее во двор, заперла в стайку. Но гусыня и там орала на всю деревню.
И выорала свое. Ее отнесли в дом дяди, куда собрали к ней всех гусят. Тогда
гусыня-мать успокоилась и поела. Левонтьевские орлы как ни стерегли гусей --
вывелись они. Одних собаки потравили, других сами левонтьевские приели в
голодуху. С верховьев птицу больше не приносит -- выше села ныне стоит
плотина самой могучей, самой передовой, самой показательной, самой... в
общем, самой-самой... гидростанции.

Виктор Астафьев. Собрание сочинений в пятнадцати томах. Том 4.
Красноярск, «Офсет», 1997 г.


----------
Last edit by: aborigen at 29.11.2013 00:19:55



Обсуждение: ЦАРЬ - РЫБА В.Астафьев
765. 28.11.2013 23:17
Капля

Заманил речкой Опарихой Коля, а сам чего-то тянул с отъездом. «Вот
Акимка явится, и двинем», -- уверял он, то и дело выскакивая на берег
Енисея, к пристани.
Аким -- закадычный друг братана -- уехал в Енисейск вербоваться в
лесопожарники и, как я догадался, решил «разменять» подъемные, потому что не
любил таскать за собою какие-либо ценности.
Я коротал время возле поселка, на галечном мысу, названном Карасинкой
-- хранились здесь цистерны с совхозным горючим, отсюда название, -- таскал
удочками бойких чебаков и речных окуней, белобрюхих, яркополосых, наглых.
Шустрей их были только ерши -- они не давали никакой рыбе подходить к корму.
Днем мы купались и загорали под солнцем, набравшим знойную силу, лето в
том году было жаркое даже на Севере и вода, конечно, не такая, как на Черном
море, но окунуться в нее все-таки возможно.
По причине ли сидячей работы, оттого ли, что курить бросил, тетки
уверяют -- в прадеда удался, прадед пузат был, -- тучен я сделался,
стеснялся себя такого и потому уходил купаться подальше от людей. Стоял я в
плавках на мысу Карасинке, не отрывая взора от удочек, услышал:
-- Ё-ка-лэ-мэ-нэ! Это скоко продуктов ты, пана, изводис?! Вот дак пузо!
Тихий узас!
По Енисею на лодке сплывал паренек в светленьких и жидких волосенках, с
приплюснутыми глазами и совершенно простодушной на тонкокожем, изветренном
лице улыбкой.
По слову «пана», что значит парень, и по выговору, характерному для
уроженцев нижнего Енисея, я догадался, кто это.
-- А ты, сельдюк узкопятый, жрешь вино и не закусываешь, вот и приросло
у тебя брюхо к спине!
Парень подгреб лодку к берегу, подтянул ее, подал мне руку -- опять же
привычка человека, редко видающегося с людьми, обязательно здороваться за
руку, и лодку непременно поддергивать -- низовская привычка: при северном
подпружном ветре вода в реке прибывает незаметно и лодку может унести.
-- Как это ты, пана, знас, што я сельдюк? -- Рука сухожильная, жесткая,
и весь «пана» сухощав, косолап, но сбит прочно.
-- Я все про тебя знаю. Подъемные вот в Енисейске пропил!
Аким удивленно заморгал узенькими глазками, вздохнул покаянно:
-- Пропил, пана. И аванец. И рузье...
-- Ружье?! За пропитое ружье раньше охотников пороли. Крестьянина за
лошадь, охотника за ружье.
-- Кто теперь пороть будет? Переворот был, свобода! -- хохотнул Аким и
бодро скомандовал: -- Сматывай поживее удочки!..
И вот мы катим по Енисею к незнакомой речке Опарихе. Мотор у братана
древний, стационарный, бренчит громко, коптит вонько, мчится «семь верст в
неделю, и только кустики мелькают». Опять же, нет худа без добра и добра без
худа -- насмотришься на реку, братца с приятелем наслушаешься. Зовут они
себя хануриками, и слово это звуком ли, боком ли каким подходило к ним,
укладывалось, будто кирпич в печной кладке.
Аким сидел за рулем -- в болотных сапогах, в телогрейке нараспашку,
кепчонку на нос насунул, мокрую сигаретку сосал. Коля тоже в сапогах, в
телогрейке и все в той же вечной своей кепчонке-восьмиклинке, которая от
пота, дыма и дождей, ее мочивших, сделалась земляного цвета. Под телогрейкой
у Коли пиджачишко, бязевая рубаха -- привычка охотников и рыбаков: на реке,
в тайге, в лодке быть «собранным» -- плотно одетым в любое время года.
Брат узенько лепился на беседке посреди длинной лодки, мы с сыном
против него, на другой. Громким голосом, рвущимся из-за шума ли мотора,
из-за перебоев ли в дыхании, Коля повествует об охотах, рыбалках и
приключениях, изведанных ими. Знакомы они с Акимом еще с Игарки. Дружок и в
Чуш притащился следом, живет в доме Коли, и хотя Коля и одногодок «пане»,
однако хозяин женатик и потому журит Акима, и тот «слусается товарисса»,
если трезвый.
Слушая Колю, сын мой уже не раз падал со скамейки. Аким у руля
одобрительно улыбался, понимая, что речь идет о них.
...За Опарихой, непроходимой для лодки, есть речка Сурниха, по которой
осенью, когда вздует речку, можно где волоком, где шестом подняться
километров на двадцать, а там рыбалка-а-а! Забрались парни в глубь тайги, на
Сурниху. Устали до того, что ноги подламываются. Но Аким все равно не
удержался, перебрел на порожек, лег на камень, долго глядел в воду, потом
удочку забросил. Только забросил, тут же хариуса поднял, темного,
яркоперого. «Пор-р-рядок!» -- заорал. Ну а друг разве утерпит! И давай они
шуровать, не поевши, не поспавши. Забросят и подымут, забросят и подымут то
хариуса, то ленка. В азарт вошли, про все забыли, а ведь опытные таежники --
знают: сперва отаборись, разбей стан, устройся, и тогда уж за дело.
Чего на скорую руку, тяп-ляп сделаешь, тяп-ляп и получится. Когда
«попробовать» решили, вынули туесок с червями, взяли с собой только по
щепотке, что она, щепотка-то, при таком клеве -- была и нет!
-- Колька! -- крикнул Акимка с порога, рыбачивший пониже его, в
кружливом пенистом омутке. -- Черви кончились. Во берет! Сходи, позалуста!
Оставив удочку с жилкой ноль шесть и двумя пробками, чтоб было видно,
когда заклюет, братан подался к брошенным под кусты манаткам. Цап-царап -- в
туеске ни одного червяка! В тайге их не найти -- мох, сырь, местами
мерзлота, какой тут червяк выживет? Значит, накрылась рыбалка! Накрылись
труд и старания. Валидол сосал, глаза на лоб лезли, когда тащил лодку по
речке, и вот крах жизни.
-- Акимка, падла! Кто-то всех червей спер!..
-- Сто ты, сто ты, пана! -- взревел Акимка и запрыгал по камням к
берегу, поскользнулся, упал в речку, начерпал в сапоги. Туесок он тряс,
щупал, лицо в него засунул -- нету червей. У Коли от потрясения губы
почернели.
-- Сто же это! Сто же это! -- чуть не плача, повторял Акимка. --
Озевали нас! Кержаки озевали! Дружишь с имя, привечаешь... -- И вдруг Акимка
смолк, увидев на пеньке черного дятла -- желну. Сидит, клюв чистит. Дальше
еще один -- клиноголовики, муж с женой, видать. Такие оба довольные.
Почистились, дремать пробуют после обеда. Еще с речки слышал Акимка, как они
перекликались тут, квякали озабоченно, потом на весь лес стоном стонали --
песня у них такая -- напировались, весело им. «А-а, живоглоты! Поруху
сделали! Теперь тувалет!» -- Аким сгреб ружье и картечью в дятла. Близко
стрелял, отшибло бедной птахе голову. Вторая желна застонала, запричитала на
весь лес, черно умахивая в глубь тайги. Акимке мало, что расшиб из ружья
птаху, он еще схватил дятла за крыло и шмякнул его в воду, как тряпку. Коля
замахал руками, замычал, валидолину выплюнул и бултых в речку следом за
дятлом. «Все! -- ужаснулся Аким. -- Спятил кореш!» Хотел бросаться спасать
его, но Коля где плавом, где бродом догнал дятла, выловил и на берег,
повторяя:
-- Вот оне! Вот оне!..
Акимка глянул: черви, будто из копилки, вылезают из дятла и разбежаться
метят. Другую желну Аким долго караулил, выставил туес на пенек. Явился
разбойник, не запылился. Аким прибил дятла аккуратно, да в брюхе прожоры от
червей мало что осталось. Попробовали рыбачить на птичьи потроха. Хариус,
особо ленок брал безотказно, и наловили друзья два бочонка отборной рыбы. На
всю зиму обеспечились, однако с тех пор рот в лесу не открывали и червей
берегли пуще хлеба.
...Долго ли, коротко ли мы плыли, и привез нас моторишко к речке
Опарихе, отстучал, отбренчал, успокоился, пар от него, перекаленного,
горячий валит, водой брызнули с весла -- зашипело.
Аким в который раз предлагает уйти на Сурниху. Но мне чем-то с устья
приглянулась Опариха, главный заман в том, что людей на ней не бывает --
труднопроходимая речка.
-- Смотри, пана, не покайся, -- предупредил Аким, и мы пошли сначала
бойко, но как залезли в переплетенные, лежащие на земле тальники, то и понял
я сразу, отчего опытные таежники долго обходили эту речку стороной, -- здесь
самые что ни на есть джунгли, только сибирские, и называются они точно и
метко -- шарагой, вертепником и просто дурниной.
Версты две продирались где ползком, где на карачках, где топором
прорубаясь, где по кромке осыпного яра. И вот уж дух из нас вон! Гнуса в
зарастельнике тучи, пот течет по лицам и шее, съедает солью противокомариную
мазь.
Наконец-то шиверок! И сразу крутой поворот, ниже которого речка подмыла
берег, навалила кустов смородины, шипицы, всякого гибника, две старые осины
и большую ель. Место -- лучше не придумать! Коля зашел на камни шиверка и
через голову пульнул под кусты, на глубину толстую леску с пробками от
шампанского. Я подумал, что после такого всплеска и при такой жилке ему не
только хариус, но и крокодил, обживись он в этих студеных водах, едва ли
клюнул бы, но не успел завершить свою мысль, как услышал:
-- Е-э-э-эсь! -- Жидкое, только что срубленное братом удилище
изгибалось былкой под тяжестью крупного хариуса.
Все мы заторопились разматывать удочки, наживлять червей, и через
минуту я услышал бульканье, шлепоток и увидел, как от упавшей с берега
осинки сын поднимает ярко взблескивающего на свету хариуса. Все во мне
обмерло: берег крутой, опутанный кустами, сын никогда еще не ловил такого
крупного хариуса, хотя спец он по ним, и немалый. Он поднял рыбину над
водой, но, привыкший рыбачить на стойкую бамбуковую удочку, позабыл, что в
руках у него сырой черемуховый покон, -- рыбина разгулялась на леске,
ударилась о куст и оборвалась в воду. Очумело выкинувшись наверх, хариус
хлопнул сиреневым хвостом по воде и был таков!
Потоки ругательств, среди которых «растяпа» было едва ли не самое
нежное, обрушил папа на голову родного дитяти.
Аким, стоявший по другую сторону речки, не выдержал, заступился за
парнишку:
-- Что ты пушишь парня? Было бы из-за чего! Наудиим иссе! -- и выдернул
на берег серебрящегося хариуса. -- Во, видал!
А я-то думал, что на его удочку и вовсе уж никто не попадется, --
удилище с оглоблю, жилка -- толще не продают, поплавок из пенопласта, с
огурец величиной, крючок в самый раз для широкой налимьей пасти. Я перестал
ругаться, пошел искать «хорошее» место, не найдя какового, на уральских
речках, к примеру, хариуса не поймаешь. Загнали его там, беднягу, в угол, и
таких он страхов натерпелся, что сделался недоверчивым, нервным и, прежде
чем клюнуть, наденет очки, обнюхается, осмотрится, да и шасть под корягу,
как распоследний бросовый усач или пищуженец.
С берега упал кедр, уронил собою несколько рябинок и вербу. Палые
деревья образовали что-то вроде отбойной запруды, и там, где трепало их
вершины, кружил, хлопался водоворот -- непременно должна здесь стоять рыба,
потому что ловко можно было выскакивать из ухоронки за кормом, но самая
хитрая, самая прожорливая рыба, по моему разумению, должна стоять у комля,
точнее, под комлем кедра, в тени меж обломанными сучками и вилкой корня.
Темнел там вымытый омуток, в нем неторопливо кружило мусор, значит, и всякий
корм. Требуется уменье попасть удочкой меж бережком и ветками кедра и не
зацепиться, но все на тех же захламленных речках Урала, где хариус и
поплавка боится, навострился наш брат видеть поклевки вовсе без каких-либо
поплавков -- впритирку ко дну, в хламе и шиверах проводит крючок без
зацепов, добывая иногда на ушицу рыбы, каждая из коих плавает с порванными
губами иль кончила противокрючковые курсы.
Севши под кустик шиповника, я тихо пустил у ног в струйку крючок со
свежим червяком, дробинкой-грузильцем и чутким осокоревым поплавком
уральской конструкции -- стоит даже уклейке понюхать наживку, поплавок нырь
-- и будьте здоровы! Поплыл мой поплавок. Я начал удобней устраиваться за
кустом, глянул -- нет поплавка, «Раззява! -- обругал я себя. -- Первый
заброс -- и крючок на ветках!» -- Потянул легонько, в удилище ударило,
мгновенье -- и у ног моих, на камнях забился темный хариус, весь в сиреневых
лепестках, будто весенний цветок прострел.
Я полюбовался рыбиной, положил ее в старый портфель, который дал мне
Коля вместо сумки, уверенный, что ничего я не поймаю, сделал еще заброс --
поплавок не успел дойти до ствола кедра, его качнуло и стремительно, без
рывков повело вбок и вглубь -- так уверенно берет только крупная рыба. Я
подсек, рыба уперлась в быстрину, потащила леску в стрежень, но я стронул ее
и с ходу выволок на камни. Ярко, огненно сверкнуло на камешнике, изогнулось
дугой, покатилось, и я, считающий себя опытным и вроде бы солидным рыбаком,
ахнув, упал на рыбину, ловил ее под собою, пытался удержать в руках и не мог
удержать. Наконец мне удалось ее отбросить от воды, прижать, трепещущую,
буйную, к земле. «Ленок!» -- возликовал я, много лет уже не видавший этой
редчайшей по красоте рыбы -- она обитает в холодных и чистейших водах
Сибири, Забайкалья и Дальнего Востока, где ленка называют гольцом. На Урале
ленка нет.
Вам доводилось когда-нибудь видеть вынутую из кузнечного горна полосу
железа? Еще не совсем остывшую, на концах и по краям еще красную, а с боков
уже сиренево и сине отливающую? Сверх того, окраплена рыба пятнами, точками,
скобками, которые гаснут на глазах. Ко всему этому еще гибкое, упругое тело
-- вот он каков, ленок! Как и всякое чудо природы, прекрасный ее каприз
сохраняется только «у себя дома». На моих глазах такой боевой, ладный ленок
тускнеет, вянет и успокаивается не только сила его, но и окраска. В портфель
я кладу уже вялую, почти отцветшую рыбину, на которой остался лишь отблеск
красоты, тень заката.
Но человек есть человек, и страсти его необоримы. Лишь слабенькое
дуновение грусти коснулось моей души, и тут же все пропало, улетучилось под
напором азарта и душевного ликования. Я вытянул из-под комля еще пару ленков
и стал осваивать стрежину за вершиной кедра, где хариусы стояли отдельно от
стремительных, прожорливых ленков, надежд на совместный прокорм почти не
оставляющих, и поднял несколько рыбин. Я был так возбужден и захвачен
рыбалкой, что забыл про комаров, про братана, про родное дитя.
-- Папа! -- послышался голос сына. -- Я какого-то странного хариуса
поймал! Очень красивого! -- Я объяснил сыну, что это за рыба, и узнал --
кроме ленка, сын добыл еще четырех хариусов, да каких! Парень он
уравновешенный, немного замкнутый, а тут, чую, голосишко дрожит, возбудился,
поговорить охота. -- У тебя как?
Я показал ему большой палец и скоро услышал:
-- Я снова ленка поймал!
-- Молодец!
Надо мной зашуршало, покатилась земля, и я увидел на яру Акима.
-- Ты се здесь делаешь? Ково ты здесь добудешь? -- Я поднес к носу
сельдюка портфель, и Аким схватился за щеку: -- Ё-ка-лэ-мэ-нэ-э! Это се
тако, пана!? -- жаловался он подошедшему Коле. -- Оне таскают и таскают!..
-- Пушшай таскают! Пушшай душу порадуют! Натешатся!..
-- Ты бы, -- сказал я Акиму, -- канат вместо жилки привязал да поплавок
из полена сделал и лупцевал по воде...
Тут я выхватил еще одного хариуса из такого места, где, по мнению
Акима, ни один нормальный рыбак не подумал бы рыбачить, а нормальная рыба --
стоять. Сельдюк махнул рукой: «Чего-то нечисто тут!» -- и пошлепал дальше,
уверяя, что все равно всех обловит. За поворотом он запел во всю головушку:
«Не тюрьма меня погубит, а сырая мать-земля...» Коля хохотал, перебредая по
перекату через речку, говорил, что сельдюк узкопятый в самом деле всех
обловит, убежит вперед, исхлещет речку, разгонит все, что есть в ней живое,
и если не встретится дурная рыба, обломает вершинку удилища, смотает на нее
леску, натянет на ухо полу телогрейки и завалится спать. Его и комар не
берет, за своего принимает.
Следом за Акимом подался дураковатый и прожорливый кобель Тарзан.
Кукла, хитренькая такая сучка, верная и золотая в пушном промысле, не
отходила от Коли, сидя чуть в отдалении, утиралась лапкой, смахивала с носа
комаров. Почему Тарзан привязался к Акиму -- загадка природы. Чего только не
вытворял над Тарзаном сельдюк! И ругал его, и гонял его, если давал
мелконькую рыбку слопать, непременно с фокусом -- зашвырнет ее в гущу
листьев копытника и понукает:
-- Усь! Усь, собачка! Лови рыбу! Хватай!
Тарзан козлом прыгал в зарослях, брызгал водой, преследуя рыбешку,
часто отпускал добычу и, облизнувшись, ждал подачку -- рыбу он любил пуще
сахара.
Я уж устал хохотать, а сын мой -- хлебом не корми, дай посмеяться, --
вместе с Тарзаном таскался за Акимом, любовно смотрел ему в рот.
-- Акимка! -- строжась, кричал Коля. -- Скоро уху варить, а у нас че?
Аким не отзывался, исчез, подавшись вверх по речке.
И мы углубились по Опарихе. Тайга темнела, кедрач подступил вплотную,
местами почти смыкаясь над речкой. Вода делалась шумной, по обмыскам и от
весны оставшимся проточинам росла непролазная смородина, зеленый дедюльник,
пучки-борщевники с комом багрово-синей килы на вершине вот-вот собирались
раскрыться светлыми зонтами. Возле притемненного зарослями ключа, в тени и
холодке цвели последним накалом жарки, везде уже осыпавшиеся, зато марьины
коренья были в самой поре, кукушкины слезки, венерины башмачки, грушанка --
сердечная травка -- цвели повсюду, и по логам, где долго лежал снег,
приморились ветреницы, хохлатки. На смену им шла живучая трава криводенка,
вострился сгармошенными листьями кукольник. Населяя зеленью приречные
низины, лога, обмыски, проникая в тень хвойников, под которыми доцветала
брусника, седьмичник, заячья капуста и вонючий болотный болиголов, всегда
припаздывающее здесь лето трудно пробиралось по Опарихе в гущу лесов,
оглушенных зимними морозами и снегом.
Идти сделалось легче. Чернолесье, тальники, шипица, боярышник,
таволожник и всякая шарага оробели, остановились перед плотной стеной тайги
и лишь буераками, пустошами, оставшимися от пожарищ, звериными набродами,
крадучись пробирались в тихую прель дремучих лесов.
Опариха все чаще и круче загибалась в короткие, но бойкие излучины, за
каждой из которых перекат, за перекатом плесо или омуток.
Мы перебредали с мыса на мыс, и кто был в коротких сапогах, черпанул
уже дух захватывающей, знойно-студеной воды, до того прозрачной, что местами
казалось по щиколотку, но можно ухнуть до пояса. Коля предлагал
остановиться, сварить уху, потому что солнце поднялось высоко, было парко,
совсем изморно сделалось дышать в глухой одежке -- защите от комаров. Они
так покормились под шумок, что все лицо у меня горело, за ушами вспухло,
болела шея, руки от запястий до пальцев были в крови.
Уперлись в завал.
-- Дальше, -- сказал Коля, -- ни один местный ханыга летом не
забирался, -- и покричал Акима.
Отклика не последовало.
-- Вот марал! Вот бродяга! Парня замучает, Тарзана ухайдакает.
В могучем завале, таком старом, вздыбленном, слоеном, что местами
взошел на нем многородный ольховник, гнулся черемушник, клешнясто хватался
за бревна, по-рачьи карабкался вверх узколистый краснотал и ник к воде
смородинник. Речку испластало в клочья, из-под завала там и сям вылетали
взъерошенные, скомканные потоки и поскорее сбегались вместе. Такие места,
хотя по ним и опасно лазить -- деревья и выворотни сопрели, можно
обвалиться, изувечиться, -- никакой «цивилизованный» рыбак не обойдет.
Я забрался в жуткие дебри завала, сказав ребятам, чтоб они стороной
обходили это гиблое место, где воду слышно, да не видно и все скоргочет под
ногами от короедов, жуков и тли.
Меж выворотней, корневищ, хлама, сучкастых стволов дерев, олизанных
водою бревен, нагромождения камней, гальки, плитняка темнели вымоины. Вижу в
одной из них стайку мелочи. Хариус выпрыгивает белым рыльцем вверх,
прощупывает мусор и короедами точенную древесную труху. Иной рыбехе удается
поддеть губой личинку короеда либо комара, и она задает стрекача под бревна,
вся стайка следом. Один рукав круто скатывается под бревно, исчезает в
руинах завала, и не скоро он, очумелый от темноты и тесноты, выпутается из
лесного месива. Осторожно спускаю леску с руки, и, едва червяк коснулся
воды, из-под бревна метнулась тень, по руке ударило, я осторожно начал
поднимать пружинисто бьющуюся на крючке рыбину.
Пока вернулся Аким с компанией, едва волочившей ноги, так он ушомкал
ее, бегая по Опарихе, я вытащил из завала несколько хариусов, собрался
похвастаться ими, но пана открыл свою сумку, и я увидел там таких красавцев
ленков, что совсем померкли мои успехи, однако по количеству голов сын
обловил Акима, и он великодушно хвалил нас:
-- Ё-ка-лэ-мэ-нэ! Пана, се за рыбаки понаехали! Сзади, понимас, идут и
понужают, и понужают! Тихий узас!
Я заверил друзей-хануриков, что со своей нахальной снастью они ничего,
кроме коряжины иль старого сапога, в местах обетованных не выудят.
-- А мы туды и не поедем, раз такое дело! -- в голос заявили сельдюки.
Колю я тоже звал сельдюком, потому как вся сознательная жизнь его прошла на
Севере и рыбы, в том числе и туруханской селедки, переловил он уйму, а тому,
сколько могут съесть рыбы эти мужички-сельдючки величиной с подростков,
вскоре стали мы очевидцами.
Аким умело, быстро очистил пойманную рыбу. Я подумал, подсолить хочет,
чтобы не испортилась. Но, прокипятив воду с картошкой, пана всю добычу
завалил в ведро, палкой рыбу поприжал, чтоб не обгорели хвосты.
-- Куда же столько?
-- Нисе, съедим! Проходилися, проголодалися.
Это была уха! Ухи, по правде сказать, в ведре почти не оказалось, был
навар, и какой! Сын у меня мастак ловить рыбу, но ест неохотно. А я уж отвык
от рыбного изобилия, управил с пяток некрупных, нежных хариусов и отвалился
от ведра.
-- Хэ! Едок! -- фыркнул Аким. -- Ты на сем тако брюхо держишь?
Вывалив рыбу на плащ, круто посолив ее, сельдюки вприкуску с береговым
луком неторопливо подчистили весь улов до косточки, даже головы рыбьи
высосали. Я осмотрел их с недоверием наново: куда же они рыбу-то поместили?!
Жахнув по пятку кружек чаю и подмигнув друг дружке, сельдюки подвели итог:
-- Ну, слава Богу, маленько закусили. Бог напитал, никто не видал.
-- Вот это вы дали!
-- На рыбе выросли, -- сказал Коля, собирая ложки, -- до того папа
доводил, что, веришь -- нет, жевали рыбу без хлеба, без соли, как траву...
-- Как не поверить! Я ведь нашему папе сродни...
Аким, почуяв, что нас начинают охватывать невеселые воспоминания,
поднял себя с земли, зевнул широко, обломал конец удилища, смотал на него
леску, взял вещмешок, сбросал в него лишний багаж и, заявив, что такую
рыбалку он в гробу видел и что лодку без присмотра на ночь нельзя оставлять,
подался вниз по речке, к Енисею.
Мы еще поговорили у затухающего костерика и уже неторопливо побрели
вверх по Опарихе. Чем дальше мы шли, тем сильнее клевала рыба. Запал и
горячка кончились. Коля взял у меня портфель, отдал рюкзак, куда я поставил
ведро, чтоб хариусы и ленки не мялись. У рыбы, обитающей в неге холодной
чистой воды, через час-другой «вылезало» брюхо. Тарзан до того наелся рыбой
и так подбил мокрые лапы на камешнике, что шел, пьяно шатаясь, и время от
времени пьяно же завывал на весь лес, зачем, дескать, я с вами связался?
Зачем не остался лодку сторожить? Был бы сейчас с Акимкой у стана, он бы со
мной баловался, и никуда не надо топать. Кукла-работница лапок не намочила,
шла верхом, мощным лесом и только хвостом повиливала, явившись кому-нибудь
из нас. Где-то кого-то она раскапывала, нос у нее был в земле и сукровице,
глаза сыто затуманились.
Когда-то здесь, на Опарихе, Коля стрелял глухарину, и молодая, только
что начинавшая охотничать, собака дуром кинулась на глухаря. Тот грозно
растопорщился, зашипел и так долбанул клювом в лоб молодую сучонку, что она
опешила и шасть хозяину меж ног. Глухарь же до того разъярился, до того
ослеп от гневной силы, что пошел боем дальше, распустив хвост и крылья.
«Кукла! Да он же сожрет нас! -- закричал Коля. -- Асю его!» Кукла хоть и
боялась глухаря, хозяина ослушаться не посмела, обошла птицу с тыла,
теребнула за хвост. С тех пор идет собачонка на любого зверя, медведь ей не
страшен, но вот глухаря побаивается, не облаивает, если возможно, минует его
стороной.
Опариха становилась все быстрей и сумрачней. Реденько выступал мысок со
вбитым зеленым чубом листвы или в зарослях осоки. Кедры, сосняки, ельники,
пихтовники вплотную подступали к речке. Космы ягелей и вымытых кореньев
свисали с подмытых яров, лесная прель кружилась над речкой, в носу холодило
полого плывущим духом зацветающих мхов, в горле горчило от молодых, но уже
пыльно сорящих папоротников, реденькие лесные цветы набухали там и сям
шишечками, дудочник шел в трубку. В иное лето цветы и дудки здесь так и
засыхают не расцветя.
Отошли семь-восемь километров от Енисея, и нет уже человеческого
следка, кострища, порубок, пеньков -- никакой пакости. Чаще завалы поперек
речки, чаще следы маралов и сохатых на перетертом водою песке. Солнце
катилось куда-то в еще более густую темь лесов. Перед закатом освирепел
гнус, стало душнее, тише и дремучей. Над нами просвистели крохали, упали в
речку, черкнув по ней отвислыми задами и яркими лапами. Утки огляделись,
открякались и стали выедать мелкого хариуса, загоняя его на мелководье.
Я взглянул на часы, было семь минут двенадцатого, и улыбнулся про себя
-- мы отстояли четырнадцатичасовую вахту, и не просто отстояли, продирались
в дебри где грудью, где ползком, где вброд; если бы кого из нас заставили
проделать такую же работу на производстве, мы написали бы жалобу в профсоюз.
Коля выбрал песчаный опечек и пластом упал на него. Хотя обдувья не
было -- так загустела тайга вокруг, по распадку угорело виляющей речки все
же тянуло холодком, лица касалось едва ощутимое движение воздуха, скорее
дыхание тайги, одурманенное доцветающей невдалеке черемухой, дудками
дедюльников, марьиного корня и папоротников.
Пониже мыска, у подмытого кедра, динозавром стоявшего на лапах в воде,
полосами кружилось уловце, маячила над ним тонкая фигура сынишки -- там уже
три раза брал и сходил «здоровенный харюзина»!
Я крикнул сына, и он с сожалением оставил недобытого хариуса. Мы
свалили кедровую сухарину, раскряжевали ее топором. И вот уж кипяток,
запаренный смородинником и для крепости приправленный фабричным чаем,
напрел, запах. Брат лежал на опечке вниз лицом, не шевелясь. Я налил в
кружку чаю, потрогал брата за плечо. ...
-- Сейчас, -- не поднимая головы, отозвался он и сколько-то времени еще
полежал, вслушиваясь в себя. С трудом приподнялся, сел, потирая ладонью
левую половину груди. -- Тайга-мама заманила, титьку дала -- малец и
дорвался, сам себе язык откусил...
Чай подживил Колю. Он прилег на бок, уперся щекой в ладонь, слушал
тайгу-маму -- она отодвинулась от всех шумов, шорохов, отстранилась от
всякого движения и отчужденно погружалась в самое себя, в хвою, в листья, в
мох, в хлябистые болота. Было слышно птицу, где-то за версту неловко и
грузно садившуюся в дерево; жуков, орехово щелкающихся о стволы, крохалей,
озадаченных костром, ярче и ярче в сумерках светящим, и коротко по этому
поводу переговаривающихся; падение прошлогодней шишки, сухо цепляющейся за
сучки; короткий свист бурундука и чем-то потревоженную желну, заскулившую на
весь лес, при крике которой сморщило губы брата улыбкой, и мы с сыном тоже
заулыбались, вспомнив о приключении хануриков-друзей на Сурнихе. Но все
вокруг сняло журчанием берестяного пастушьего рожка, почти сливающегося с
чурлюканьем речки в перекате и все же отдельным от него, нежным, страстным,
зовущим.
-- Ты чего? -- повернулся ко мне братан. -- Какие тебе тут пастухи?
Здесь скот -- маралы, олени да сохатые... -- Говорил он резко, почти сердито
-- нездоровилось ему. Но, перехватив мой взгляд, без необходимости поправил
огонь, мягче пояснил: -- Маралуха с теленком тут пасется...
Собаки одыбались, навострили уши. Я перестал рубить лапник для
подстилки. Но скоро собаки успокоились, прикрылись хвостами. Хитрая и умная
Кукла легла под тягу дыма, и от нее отжимало комара. Тарзан почти залез в
огонь, и все равно гнус загрызал его. Он время от времени лапами стряхивал
комаров с морды, упречно глядел на нас -- что же это, дескать, такое? Куда
вы меня завели и чего вам дома не сидится! Коля бросил на лапник телогрейку,
натянул на ухо воротник старого пиджака, осадил ниже кепчонку и лег по одну
сторону костра; сын, обмотавшись брезентовыми штанами, устроился по другую.
Я спать не хотел. Не мог. Напился крепкого чая, за братана переживал и,
кроме того, столько лет мечтал посидеть у костра в тайге, еще не тронутой,
точнее сказать, не поувеченной человеком, так неужели этот редкий уже
праздник продрыхать?!
Что испытывал я тогда на Опарихе, у одинокого костра, хвостатой кометой
мечущегося в темени лесов, возле дикошарой днем, а ночью по-женски
присмирелой, притаенно говорливой речки?
Все. И ничего.
Дома, в городской квартире, закиснув у батареи парового отопления,
мечтаешь: будет весна, лето, я убреду в лес и там увижу такое, переживу
разэтакое... Все мы, русские люди, до старости остаемся в чем-то
ребятишками, вечно ждем подарков, сказочек, чего-то необыкновенного,
согревающего, даже прожигающего душу, покрытую окалиной грубости, но в
середке незащищенную, которая и в изношенном, истерзанном, старом теле часто
ухитряется сохраняться в птенцовом пухе.
И не ожидание ли необычного, этой вечной сказочки, не жажда ли чуда
толкнули однажды моего брата в таймырскую тундру, на речку Дудыпту, где
совсем не сказочной болезнью и тоской наделила его шаманка? И что привело
нас сюда, на Опариху? Не желание же кормить комаров, коих, чем глуше ночь,
тем гуще клубится и ноет возле нас. В отсвете костра, падающего на воду,
видно не просто облако гнуса, а на замазку похожее тесто. Без мутовки, само
собою сбивается оно над огнем, набухает, словно на опаре, осыпая в огонь
желтые отруби.
Коля и сын спрятали руки под себя, дрыгаются, бьются во сне. Собаки
пододвинулись вплотную к огню. Я же, хорошо умывшись в речке, сбив с лица
пот, густо намазался репудином (если бы существовал рай, я бы заранее подал
туда заявление с просьбой забронировать там лучшее место для того, кто
придумал мазь от гнуса). Иной ловкач-комар все же находил место, где
насосаться крови, то и дело слышится: «шпы-ы-ынь...» -- это тяжело
отделяется от меня опившийся долгоносый зверь. Но дышать-то, жить, смотреть,
слушать можно, и что она, эта боль от укусов, в сравнении с тем покоем и
утешением сердца, которое старомодно именуется блаженством.
На речке появился туман. Его подхватывало токами воздуха, тащило над
водой, рвало о подмытые дерева, свертывало в валки, катило над короткими
плесами, опятнанными кругляшками пены. Нет, нельзя, пожалуй, назвать
туманами легкие, кисеей колышущиеся полосы. Это облегченное дыхание земли
после парного дня, освобождение от давящей духоты, успокоение прохладой
всего живого. Даже малявки в речке перестали плавиться и плескаться. Речка
текла, ровно бы мохом укрытая, мокро всюду сделалось, заблестели листья,
хвою, комки цветов, гибкие тальники одавило сыростью, черемуха на том берегу
перестала сорить в воду белым, поределые, растрепанные кисти полоскало
потоком, и что-то было в этой поздно, тощо и бедно цветущей черемушке от
современной женщины, от ее потуг хоть и в возрасте, хоть с летами
нарядиться, отлюбить, отпраздновать дарованную природой весну.
За кедром, динозавром маячившим в воде, в ночи сделавшимся еще более
похожим на допотопного зверя, где стоял «харюзина», не изловленный сыном,
блеснуло раз-другой, разрезало острием серпика речку от берега до берега,
точно лист цинкового железа, и туманы, расстриженные надвое, тоже
разделились -- одна полоса, подхваченная речкой, потекла вниз, другая
сбилась в облачко, которое притулилось к берегу, осело на кусты подле нашего
костра.
Блеклым светом наполнилось пространство, раздвинулась глубь тайги,
дохнуло оттуда чистым холодом, на глазах начал распадаться ком гнуса,
исчезать куда-то, реденько кружило дымом уже вялых, молчаливых мокрецов.
Ребята у костра внятно вздохнули, напряженные тела их распустились -- уснули
глубоко, все в них отдыхало -- слух, нюх, перетруженные руки и ноги.
Который-то из парней даже всхрапнул коротко, выразительно, но тут же подавил
в себе храп, чуя подсознанием, что спит он не дома, не под крышей, не за
запорами, какая-то часть его мозга бдила, была настороже.
Я подладил костер. Он вспыхнул на минуту и тут же унялся. Дым откачнуло
к воде, туда же загнуло яркий гребень огонька. Придвинувшись к костру, я
вытянул руки, сжимал и разжимал пальцы, будто срывал лепестки с громадного
сибирского жарка. Руки, особенно левая, занемели, по плечу и ниже его
холодным пластом лежала вкрадчивая боль -- сказывалось долгое городское
сидение -- и такая сразу нагрузка да вчерашняя духотища.
Серебристым харюзком мелькнул в вершинах леса месяц, задел за острие
высокой ели и без всплеска сорвался в уремную гущу. Сеево звезд на небе
сгустилось, потемнела речка, и тени дерев, объявившиеся было при месяце,
опять исчезли. Лишь отблескивала в перекатах Опариха, катясь по пропаханной,
вилючей бороздке к Енисею. Там она распластается по пологому берегу на
рукава, проточины и обтрепанной метелкой станет почесывать бок грузного,
силой налитого Енисея, несмело с ним заигрывая. Чуть приостановив себя на
выдававшейся далеко белокаменной косе, взбурлив тяжелую воду, батюшко Енисей
принимал в себя еще одну речушку, сплетал ее в клубок с другими светлыми
речками, речушками, которые сотни и тысячи верст бегут к нему, встревоженные
непокоем, чтобы капля по капле наполнять молодой силой вечное движение.
Казалось, тише, чем было, и быть уже не могло, но не слухом, не телом,
а душою природы, присутствующей и во мне, я почувствовал вершину тишины,
младенчески пульсирующее темечко нарождающегося дня -- настал тот краткий
миг, когда над миром парил лишь Божий дух един, как рекли в старину.
На заостренном конце продолговатого ивового листа набухла, созрела
крупная капля и, тяжелой силой налитая, замерла, боясь обрушить мир своим
падением.
И я замер.
Так на фронте цепенел возле орудия боец с натянутым ремнем, ожидая
голос команды, который сам по себе был только слабым человечьим голосом, но
он повелевал страшной силой -- огнем, в древности им обожествленным, затем
обращенным в погибельный смерч. Когда-то с четверенек взнявшее человека до
самого разумного из разумных существ, слово это сделалось его карающей
десницей. «Огонь!» -- не было и нет для меня среди известных мне слов слова
ужасней и притягательней!
Капля висела над моим лицом, прозрачная и грузная. Таловый листок
держал ее в стоке желобка, не одолела, не могла пока одолеть тяжесть капли
упругую стойкость листка. «Не падай! Не падай!» -- заклинал я, просил,
молил, кожей и сердцем внимая покою, скрытому в себе и в мире.
В глуби лесов угадывалось чье-то тайное дыхание, мягкие шаги. И в небе
чудилось осмысленное, но тоже тайное движение облаков, а может быть, иных
миров иль «ангелов крыла»?! В такой райской тишине и в ангелов поверишь, и в
вечное блаженство, и в истлевание зла, и в воскресение вечной доброты.
Собаки тревожились, вскидывали головы. Тарзан зарычал приглушенно и какое-то
время катал камешки в горле, но, снова задремывая, невнятно тявкнул, хлюпнул
ртом, заглотив рык вместе с комарами.
Ребята крепко спали.
Я налил себе чаю, засоренного хлопьями отгара и комаров, глядел на
огонь, думал о больном брате, о подростке-сыне. Казались они мне малыми,
всеми забытыми, спозаброшен- ными, нуждающимися в моей защите. Сын кончил
девятый класс, был весь в костях, лопатки угловато оттопыривали куртку на
спине, кожа на запястьях тонко натянута, ноги в коленях корнем -- не
сложился еще, не окреп, совсем парнишка. Но скоро отрываться и ему от семьи,
уходить в ученье, в армию, к чужим людям, на чужой догляд. Брат, хотя годами
и мужик, двоих ребятишек нажил, всю тайгу и Енисей обшастал, Таймыра хватил,
корпусом меньше моего сына-подростка. На шее позвонки орешками высыпали,
руки в кистях тонкие, жидкие, спина осажена надсадой к крестцу, брюхо
серпом, в крыльцах сутул, узок, но жилист, подсадист, под заморышной,
невидной статью прячется мужицкая хватка и крепкая порода, ан жалко
отчего-то и сына, и брата, и всех людей на свете. Спят вот доверчиво у
таежного костра, средь необъятного, настороженного мира два близких
человека, спят, пустив слюнки самого сладкого, наутреннего сна, и сонным
разумом сознают, нет, не сознают, а ощущают защиту -- рядом кто-то стережет
их от опасностей, подживляет костер, греет, думает о них...
Но ведь когда-то они останутся одни, сами с собой и с этим
прекраснейшим и грозным миром, и ни я, ни кто другой не сможет их греть и
оберегать!
Как часто мы бросаемся высокими словами, не вдумываясь в них. Вот
долдоним: дети -- счастье, дети -- радость, дети -- свет в окошке! Но дети
-- это еще и мука наша! Вечная наша тревога! Дети -- это наш суд на миру,
наше зеркало, в котором совесть, ум, честность, опрятность нашу -- все
наголо видать. Дети могут нами закрыться, мы ими -- никогда. И еще: какие бы
они ни были, большие, умные, сильные, они всегда нуждаются в нашей защите и
помощи. И как подумаешь: вот скоро умирать, а они тут останутся одни, кто
их, кроме отца и матери, знает такими, какие они есть? Кто их примет со
всеми изъянами? Кто поймет? Простит?
И эта капля!
Что, если она обрушится наземь? Ах, если б возможно было оставить детей
со спокойным сердцем, в успокоенном мире!
Но капля, капля!..
Я закинул руки за голову. Высоко-высоко, в сереньком, чуть размытом над
далеким Енисеем небе различил две мерцающие звездочки, величиной с семечко
таежного цветка майника. Звезды всегда вызывают во мне чувство сосущего,
тоскливого успокоения своим лампадным светом, неотгаданностью,
недоступностью. Если мне говорят: «тот свет», -- я не загробье, не темноту
воображаю, а эти вот мелконькие, удаленно помаргивающие звездочки. Странно
все-таки, почему именно свет слабых, удаленных звезд наполняет меня
печальным успокоением? А что тут, собственно, странного? С возрастом я
узнал: радость кратка, преходяща, часто обманчива, печаль вечна,
благотворна, неизменна. Радость сверкнет зарницей, нет, молнией скорее и
укатится перекатным громыханьем. Печаль светит тихо, как неугаданная звезда,
но свет этот не меркнет ни ночью, ни днем, рождает думы о ближних, тоску по
любви, мечты о чем-то неведомом, то ли о прошлом, всегда томительно сладком,
то ли о заманчивом и от неясности пугающе притягательном будущем. Мудра,
взросла печаль -- ей миллионы лет, радость же всегда в детском возрасте, в
детском обличье, ибо всяким сердцем она рождается заново и чем дальше в
жизнь, тем меньше ее, ну вот как цветов -- чем гуще тайга, тем они реже.
Но при чем тут небо, звезды, ночь, таежная тьма?
Это она, моя душа, наполнила все вокруг беспокойством, недоверием,
ожиданием беды. Тайга на земле и звезды на небе были тысячи лет до нас.
Звезды потухали иль разбивались на осколки, взамен их расцветали на небе
другие. И деревья в тайге умирали и рождались, одно дерево сжигало молнией,
подмывало рекой, другое сорило семена в воду, по ветру, птица отрывала шишку
от кедра, клевала орехи и сорила ими в мох. Нам только кажется, что мы
преобразовали все, и тайгу тоже. Нет, мы лишь ранили ее, повредили,
истоптали, исцарапали, ожгли огнем. Но страху, смятенности своей не смогли
ей передать, не привили и враждебности, как ни старались. Тайга все так же
величественна, торжественна, невозмутима. Мы внушаем себе, будто управляем
природой и что пожелаем, то и сделаем с нею. Но обман этот удается до тех
пор, пока не останешься с тайгою с глазу на глаз, пока не побудешь в ней и
не поврачуешься ею, тогда только вонмешь ее могуществу, почувствуешь ее
космическую пространственность и величие.
С виду же здесь все просто, всякому глазу и уху доступно. Вон соболек
мелькнул по вершинам через речку, циркнул от испугу и любопытства, заметив
наш костер. Выслеживает соболек белку, чтобы унести своим соболятам на корм.
Птица, грузно садившаяся ночью в дерево, была капалуха, на исходе вечера
слетавшая с гнезда размять крылья. Лапы у нее закостенели под брюхом от
сидения и неподвижности, худо цеплялись за ветви, оттого она так долго и
громоздилась при посадке. Осмотревшись с высоты, не крадется ль к яйцам,
оставленным в гнезде, какой хищник, капалуха тенью скользнула вниз
подкормиться прошлогодней брусникой, семечками и, покружив возле дерев,
снова вернулась к пестрому выворотню, под которым у нее лежало в круглом
гнезде пяток тоже пестрых, не всякому глазу заметных яиц. Горячим телом,
выщипанным до наготы, она накрыла яйца, глаза ее истомно смежились -- птица
выпаривала цыпушек -- глухарят.
Близко от валежины прошла маралуха с теленком. Пошевеливая ушами из
стороны в сторону, мать тыкала в землю носом, срывая листок-другой -- не
столько уж покормиться самой, сколько показать дитю, как это делается.
Забрел в Опариху выше нашего стана сохатый, жует листья, водяную траву,
объедь несет по речке. Сиреневые игрушечные пупыри набухли в лапах кедрачей,
через месяц-два эти пупырышки превратятся в крупные шишки, нальется в них
лаково-желтый орех. Прилетела жарового цвета птица ронжа, зачем-то
отвинтила, оторвала лапами сиреневую шишечку с кедра и умахала в кусты,
забазарив там противным голосом, не схожим с ее заморской, попугайной
красотой. От крика иль тени разбойницы ронжи, способной склевать и яички, и
птенцов, и саму наседку, встрепенулся в камешках зуек, подбежал к речке и не
то попил, не то на себя погляделся в воду, тут же цвиркнула, взнялась из
засидки серенькая трясогузка, с ходу сцапала комара иль поденка и усмыгнула
в долготелые цветочки с багровым стеблем. Цветочки на долгой ножке, листом,
цветом и всем обличьем похожие на ландыши. Но какие же тут ландыши? Это ж
черемша. Везде она захрясла, сделалась жесткой и только здесь, в глуби
тайги, под тенистым бережком, наливается соком отдавшей мерзлоты. Вон
кристаллики мерзлоты замерцали на вытаине по ту сторону речки, сиреневые
пупырки на кедре видно, трясогузка кормится, куличок охорашивается, пуночки
по дереву белыми пятнышками замелькали...
Так значит?..
Да утро ж накатило!
Прозевал, не заметил, как оно подкралось. Опал, истаял морок, туманы
унесло куда-то, лес обозначился пестрядью стволов. Сова, шнырявшая глухой
полночью над речкой и всякий раз, как ее наносило на свет костра, скомканно
шарахавшаяся, ткнулась в талину, уставилась на наш табор и, ничего-то не
видя, на глазах оплывала, уменьшалась, прижимая перо ближе к телу. Взбили
воду крыльями, снялись с речки крохали, просвистели над нами, согласно
повернув головы к костру, чуть взмыли над его вытянутым, вяло колеблющимся
дымом.
Все было как надо! И я не хочу, не стану думать о том, что там, за
тайгою? Не желаю! И хорошо, что северная летняя ночь коротка, нет в ней
могильной тьмы. Будь ночь длинна и темна, и мысли б темные, длинные в башку
лезли, и успел бы я воссоединить вместе эту девственную, необъятную тишину и
клокочущий где-то мир, самим же человеком придуманный, построенный и
зажавший его в городские щели.
Хоть на одну ночь да отделился я от него, и душа моя отошла, отдохнула,
обрела уверенность в нескончаемости мироздания и прочности жизни.
Тайга дышала, просыпалась, росла.
А капля?
Я оглянулся и от серебристого крапа, невдали переходящего в сплошное
сияние, зажмурил глаза. Сердце мое трепыхнулось и обмерло от радости: на
каждом листке, на каждой хвоинке, травке, в венцах соцветий, на дудках
дедюлек, на лапах пихтарников, на необгорелыми концами высунувшихся из
костра дровах, на одежде, на сухостоинах и на живых стволах деревьев, даже
на сапогах спящих ребят мерцали, светились, играли капли, и каждая роняла
крошечную блестку света, но, слившись вместе, эти блестки заливали сиянием
торжествующей жизни все вокруг, и вроде бы впервые за четверть века,
минувшего с войны, я, не зная, кому в этот миг воздать благодарность,
пролепетал, а быть может подумал: «Как хорошо, что меня не убили на войне и
я дожил до этого утра...»
Отволгло все вокруг, наполнилось живительной влагой, уронило листья
пером вниз, и потекли, покатились капли с едва слышным шорохом на землю, на
песок, на берег Опарихи, на желтое топорище, на серенький рюкзачок, на
сухостоину, стоящую в речке. Травы покорно полегли, цветы сникли, хвоя на
кедрах очесалась острием долу, черемуховые кисти за речкой сваляло в ватку,
ребята съежились возле пригасшего огня, подвели ноги к животам, псы
поднялись, начали потягиваться, зевая с провизгом широко распахнутыми,
ребристыми пастями.
-- Эк вас, окаянных! -- проворчал я на них незлобиво. -- Раздерет!
Кукла шевельнула извинительно хвостом, затворила рот. Тарзан истошно
взвизгнул, завершая сладкий зевок, и принялся отряхиваться, соря песком и
шерстью. Я отогнал его от костра, разулся, пристроил на колышки отсыревшие в
резиновых сапогах портянки и, закатав штаны, побрел через речку. Стиснуло,
схватило льдистыми клещами ноги, под грудью заломило, замерло, появилась
тошнота. Но я перебрел через речку, напластал беремя черемши, бросил ее у
костра, обулся и уловил взглядом: где-то в вершине соседней речки --
Сурнихи, за горбом осередыша, за лесами, за подтаежьем обозначило себя
солнце. Еще ни единый луч его не прошил острой иглой овчину тайги, но по
небу во всю ширь расплылась размоина, и белесая глубь небес все таяла,
таяла, обнажая блеклую, прозрачно-льдистую голубизну, в которой все ощутимей
глазу или другому, более памятному и восприимчивому зрению, виделась пока
несмелая, силы не набравшая теплота.
Живым духом полнилась округа, леса, кусты, травы, листья. Залетали
мухи, снова защелкали о стволы дерев и о камни железнолобые жуки и божьи
коровки; бурундук умылся лапками на коряжине и беззаботно деранул куда-то;
закричали всюду кедровки, костер наш, едва верескавший, воспрянул, щелкнул
раз-другой, разбрасывая угли, и сам собою занялся огнем. От звука ахнувшего
костра совсем близко, за тальником, что-то грузно, с храпом метнулось и
загромыхало камнями. Собаки хватили в кусты, сбивая с них мокро, лая
вперебой, сонная сова зашаталась на талине, запурхалась, но отлететь далеко
не смогла, плюхнулась за речкой в мох.
-- Сохатый, дубак! -- вскинув голову и вытирая припухшие от укусов губы
и сонные глаза, сказал Коля и щелкнул по носу моментом вернувшихся из погони
мокрых псов: -- Ы-ы, падлы! Дрыхаете, а людей чуть не слопали...
Кукла стыдливо отвернулась. Тарзан, предположив, что с ним играют,
полез на Колю грязными лапами. Тот его завалил на песок, хлопнул по
мокрущему пузу так, что брызги полетели.
Балуется братан, значит, отлегло.
-- Хватит дуреть-то! -- по праву старшего заворчал я, доставая из
рюкзака мыло, и велел ему умыться. Сам же бродом поспешил к кедру, все так
же упорно, лбом встречь течению стоявшему в речке -- «харюзина» тревожил
меня, побуждал к действию. Поплавок коснулся воды, выправился, бойким
острием пошел вдоль дерева. Меня потянуло на зевоту, и, только рот мой
распялило судорогой, поплавок безо всяких толчков и прыжков исчез в отбойной
струе; я не успел завершить сладостный зевок -- на удочке загуляла сильная
рыбина, потянулась под сучковатый кедр, уперлась в нахлестный вал отбоя. Но
я не дал уйти хариусу под кедр -- там он запутается в сучках, сорвется,
быстро повел его и ходом вынес на опечек. Забился, засверкал боец-удалец на
короткой леске, сгибая удилище, обручем завертываясь в кольцо -- ни одной из
речных рыб не извернуться на леске кольцом, только хариус с ленком такие
циркачи!
Коля поднял от воды намыленное лицо, заорал сыну:
-- Плакал твой харюз!
-- Красавец-то какой! -- подняв голову и проморгавшись, произнес сын и,
начавши обуваться, подморгнул дяде: -- Я бы его вытащил, да папа из-за
харюза всю ночь не спал -- пускай пользуется!..
-- Ишь какие весельчаки! Выспались, взбодрились! Вам бы еще сельдюка в
придачу!
Но они и без Акима обходились хорошо. Пока пили чай, подначивали меня,
дразнили собак, проворонивших сохатого.
Солнце разом во всем сиянии поднялось над лесом, пробив его из края в
край пучками ломких спиц, раскрошившихся в быстро текущих водах Опарихи.
Далеко-далеко возник широкий шум, ветер еще не достиг нашего стана, но
уже из костра порхнули хлопья отгара, трепыхнулась листва на шипице,
залопотала осина, порснула черемуха в речку белыми чешуйками. И вот качнуло
сперва густые вершины кедрачей, затем дрогнул и сломился крест на высокой
ели, лес задвигался, закачал ветвями, и первый порыв ветра пробился к речке,
выдул огонь из костра, завил над ним едкий дым, однако валом катившийся шум
еще был далек, еще он только набирался мощи, еще он вроде бы не решался
выйти на просторы, а каждое дерево, каждая ветка, листок и хвоинка гнулись
все дружней, монолитней, и далекий шум тайги, так и не покидая дебри, принял
в себя, собрал вместе, объединил движение всех листьев, трав, хвоинок,
ветвей, вершин, и уже не шум, шумище, переходящий в раскатное гудение,
грозно покатился валами по земле, вытянуло из-за лесов одно, второе облако,
там уж барашковое пушистое стадо разбрелось во всю ширь озора и по чуть
заметной притемненности, как бы размазавшей обрез неба и кромку лесов,
объединив их вместе, угадывались с севера идущие непогожие тучи.
Вот отчего так тяжело было дышать вчера, воздух, смешанный с тестом
гнуса, изморностью сваривал тело, угнетал сердце -- приближалось ненастье.
Шли быстро. Рыбачили мало. Ветер расходился, а с ветром на Енисее, да
еще с северным, шутить нельзя, лодка у нас старая, мотор почти утильный,
правда, лоцманы бывалые.
Тайга качалась, шипели ветви кедрачей, трепало листья березняков, осин
и чернолесья. Коля все настойчивей подгонял нас, ругал Тарзана. Тот совсем
не мог идти на подбитых, за ночь опухших подушках лап, отставал все дальше и
дальше, горестно завывал, после заплакал голосом. Мы хотели его подождать и
понести хоть на себе, но брат закричал на нас и побежал скорее к Енисею.
Чем ближе была река, тем сильнее напоры ветра. В глуби тайги он
ощущался меньше, и шум тайги, сплошняком катящийся над головами, не так уж и
пугал. Но по Енисею уже ходили беляки, ветер налетал порывами, шум то
нарастал, то опадал, шторм набирал силу, разгоняя с реки лодки и мелкие
суда.
Аким собрал вещи, приготовил лодку, ждал нас и, когда встретил, вместо
приветствия заругался:
-- Оне люди городские, не понимают, че к сему! Но ты-то, ты-то че
думаешь своей башкой? -- корил он Колю.
-- Тарзан отстал. Ждать придется.
-- Тарзана дождать, самим погибнуть! -- отринул наши го- родские
претензии Аким и маленько смягчился лишь после того, как удалось нам
оттолкнуть лодку, выбиться из нахлестной прибрежной волны. -- Никуда не
денется байбак! Отлежится в тайге, голодухи хватит, умней будет.
Переходили на подветренную сторону, под крутой берег, и теперь только
стало ясно, отчего сердился Аким, мирный человек. Через нос лодки било,
порой накрывая всю ее волной. Мы вперебой выхлестывали воду за борт банкой,
веслом, ведром. Банка и весло -- какая посуда? Я сдернул сапог, принялся
орудовать им. Аким, сжимая ручку руля, рубил крутым носом лодки волну,
улучив момент, одобрительно мне кивнул. Сын, не бывавший на больших реках в
штормовых переделках, побледнел, но работал молча и за борт не смотрел.
Моторишко, старый, верный моторишко работал из последних сил, дымясь не
только выхлопом, но и щелями. Звук его почти заглухал, натужно все в нем
дрожало, когда оседала корма и винт забуривался глубоко, лодка трудно
взбиралась по откосу волны, а выбившись на гребень, на белую кипящую гору,
мотор, бодро попукивая, бесстрашно катил ее снова вниз, в стремнины, и
сердце то разбухало в груди, упиралось в горло, то кирпичом опадало аж в
самый живот.
Но вот лодку перестало подымать на попа, бросать сверху вниз, воду не
заплескивало через борт, хотя нос еще нет-нет да и хлопался о волну,
разбивал ее вдребезги. Аким расслабился, сморкнулся за борт поочередно из
каждой ноздри, уместив ручку руля под мышкой, закурил и, жадно затянувшись,
подмигнул нам. Коля свалился на подтоварник возле обитого жестью носа лодки,
засунул голову под навес, накрылся брезентовой курткой, еще Акимовой
телогрейкой и сделал вид, что заснул. Аким выплюнул криво сгоревшую на ветру
цигарку, пододвинул к себе ногой с подтоварника черемши, сжевывая пучок
стеблей, как бы даже заглатывая его, заткнуто крикнул:
-- Ну как? Иссе на рыбалку поедем?
-- Конечно! -- отозвались мы, с излишней, быть может, бод- ростью.
Мокрый с головы до ног, сын пополз по лодке на карачках, привалился к Коле.
Тот его нащупал рукой, притиснул к себе, попытался растянуть куцую
телогрейку на двоих.
За кормой, за редко и круто вздымающимися волнами осталась речка
Опариха, светлея разломом устья, кучерявясь облаками седоватых тальников,
красной полоской шиповника, цветущего по бровке яра. Дальше смыкалась
грядой, темнела уже ведомая нам и все-таки снова замкнутая в себе,
отчужденная тайга. Белая бровка известкового камня и песка все резче
отчеркивала суземные, отсюда кажущиеся недвижными леса и дальние перевалы от
нас, от бушующего Енисея, и только бархатно-мягким всплеском трав по речному
оподолью, в которых плутала, путалась и билась синенькой жилкой речка
Опариха, смягчало даль, и много дней, вот уже и лет немало, только закрою
глаза, возникает передо мной синенькая жилка, трепещущая на виске земли, и
рядом с нею и за нею монолитная твердь тайги, сплавленной веками и на века.

Не хватает сердца ... И сами боги не могут сделать бывшее небывшим.


----------
Last edit by: aborigen at 02.04.2014 06:56:07



Обсуждение: ЦАРЬ - РЫБА
766. 27.11.2013 18:23

КАПЛЯ (продолжение)...

Почти без надежды на волю и спасение бредут они и бредут к цели, ими
намеченной.

-- Мы вышли из Норильска втроем -- люди все свои, телом и духом
крепкие. Вышли с единственной целью и надеждой -- добраться до Москвы,
добиться приема у Сталина или Калинина, рассказать о том произволе, какой
творится на нашей новостройке. Уходили ночью, по одному в глубь тундры, к
тайникам, сделанным еще с зимы. Место сбора мы назначили на одном из
притоков Енисея. Через несколько дней мы благополучно встретились. У нас был
порядочный запас продуктов, что-то похожее на палатку, сшитую из мучных
кулей и куска брезента, три топора, ножи и даже половинка пилы. Кроме того,
у нас была, хоть и худо скопированная, карта тех мест. Мы должны были выйти
на магистраль и вышли бы, я думаю, да беда подстерегала нас на первом же
отрезке пути.

Главной задачей нашей было пока что выйти к Енисею и продолжить путь
вверх по его течению. Две с лишним тысячи километров! Мы были взрослые люди,
понимали, что это такое. Догадывались -- не все дойдем, но, может, хоть один
дойдет, и то ладно, и то победа. Но предположить то, что стряслось с нами
сразу же, никто из нас даже в самые тяжелые минуты раздумия, даже в жутком
сне не мог...

Беглый докурил цигарку, смял ее о порожек печки и задумался, глядя на
огонек, -- он очень любил смотреть на огонь. Привычка уже давняя, самим им
не замечаемая.
-- На речке мы сколотили плотик и, спокойно погрузившись, поплыли по
большой воде, радуясь тому, что порядочное расстояние нам не топать по
мокрой и глухой еще тундре, да и находиться будем мы в стороне от всяких
патрульных и сторожевых служб.

Плыли день, где погребясь веслами, где шестами подпихиваясь, впрочем,
по вздутой весенней реке нас и без того несло бойко. Но нам хотелось скорее,
скорее, вперед! И когда понесло нас совсем хорошо, и под плотом
заплескалось, забурлило, мы никакого значения тому не придали -- по нашей
примитивной карте эта почти еще не изученная местность была голой, ровной и
безопасной во всех отношениях. Но к реке отклонялся один из отрогов горного
хребта Путорана, о котором мы слышали, что он есть где-то, но что так далеко
отклоняется, предположить не могли. Словом, на ровной этой, вертлявой речке
оказались пороги, и заметили мы их -- люди сухопутные -- уже тогда, когда и
сделать ничего было невозможно. Плот наш закружило, понесло в пороги. Шум и
гул стоял вокруг, вода втягивалась в каменное промежье и падала куда-то
вниз. Я велел товарищам лечь, схватиться за бревна, и сам сделал то же. Но
мы не удержались за бревна, плот наш развалился, рухнул по стене громадной,
дымящейся белой пеной, в кипящий котлован. В меня ткнулось бревно, я за него
уцепился, и меня закружило по этому глубокому котловану, берега которого
отвесной стеной стояли над рекою. Показалось, что под скалою пробкой
выпрыгнул наверх окровавленный человек, вскрикнул и исчез. Держась за
бревно, я подгребся к тому месту, но ничего там не увидел и сам уже был плох
-- ледяная вода пронзала до костей.

Тут я вспомнил про Бога -- если Он не забыл совсем про нас, грешных его
рабов, пусть обернется лицом к одному из них и поможет ему. Молитва Божья,
судьба ли продлили мою жизнь. Меня выволокло на свет белый. Очнулся на
каменном приплеске и глаза в глаза встретился с чьим-то пристальным
взглядом. Я застонал и сел, от меня отпрыгнул песец, тощий, в клочьях
линялой шерсти. Прикормились на человечине здешние зверьки. Этот нюхал и
ждал, когда меня можно будет начать.

Я околел бы в ту ночь, если б один из нас не догадался залить варом,
залепить древесной смолой по спичечному коробку. Мне удалось развести костер
уже в потемках, и не костер -- огонек из берестинок, ломаных палочек,
ободранных сучьев, собранных в камешнике. Немного обогревшись, я бродил по
приплеску берега и в расщелинах меж камней насобирал плавника, еще сырого,
но гореть с подсушкой способного. У костра я обмыслил свое положение,
посмотрел, в чем и с чем остался -- сапоги, тюремная куртка и штаны, рубаха,
белье, вот какая со мной и на мне осталась одежда, даже шапки нет. В кармане
куртки пара удочек, иголка с ниткой, воткнутая в отворот карманчика, кусок
полуразмокшего сухаря, горсть мокрого табаку и клок раскисшей газеты,
которую я тут же принялся сушить.

Всю ночь я напряженно ждал крика, шагов по камням к костру, мне не
хотелось верить, что друзья мои погибли. Хоть один должен уцелеть. Утром я
двинулся по берегу и обнаружил одного из моих товарищей по несчастью. Он
лежал возле воды с перебитыми ногами, проломленной головой и был еще теплый.
В кармане его было две удочки, коробок спичек, складной ножик, иголка с
ниткой, банка с табаком и кусочек размытого сахара в уголке брючного
кармана. Я похоронил товарища в камнях, плотно завалил его плитами, чтобы не
съели труп песцы, попросил прощения за то, что оставил его в одном лишь
белье, и еще ночь просидел возле порога, ожидая второго товарища.
За это время я соорудил из рубахи товарища мешок, из портянок сшил
что-то вроде шапки, лямки к мешку приделал и, сложив в него сапоги и
костюмчик покойного, который я надевал лишь к ночи, двинул сначала по берегу
реки, затем на солнце, все ярче с каждым днем разгорающееся. Вдоль реки меня
не пустили идти глыбы натолканных льдов, вздувшиеся ручьи и глубокие
старицы; остановило вольно сияющей, куда попало бегущей снежной водой.
Через два дня я снова вышел к той же реке, к тому же порогу. Я кружил
по тундре, по редким ее островкам, однако не напугался, не приуныл -- что-то
уже обжитое, притягательное было для меня на этой реке, в этих бездушных
камнях, да дрова здесь были, да и находки, так меня радующие, попадались.
Легши на холодный камень, я глядел со скалы вниз и сначала увидел надетый на
каменья дождевик, затем косяки рыб и под ними зеркально сверкающий предмет
-- это либо фляга со спиртом, либо котелок, столь мне необходимый. Я мог
разбиться, утонуть, схваченный судорогами, но предмет этот должен был
достать.

И нырнул. И достал! И что бы вы думали достал? Топор! Я так ему
обрадовался, что даже расплакался и сказал себе, что с топором-то я не
пропаду, но больше Всемилостивейшему Богу докучать не стану, буду вспоминать
забытые уже молитвы и с молитвой да Божьей помощью выйду к Енисею.
Я еще раз попытался углубиться в тундру и еще раз убедился, что весной
в тундре не только прямых, но и никаких путей нет -- озера, реки, речки
заставляют петлять, кружиться.

Впрочем, что это я? Вы ведь лучше меня знаете Заполярье. Опытный
человек сидел бы там, где его настигла беда, ловил бы рыбу, сохранял силы,
пережидал половодье. А я все шел, все бился и через неделю пути увидел вдали
щетинку леса. Не хотелось верить; подумал: вижу тундровые лиственничные
лесочки или останцы каменных отрогов -- это значило бы, что я сильно
отклонился на север и мне уж не достанет сил вернуться даже на стройку, в
Норильск. На бессолой рыбе, на прошлогодних ягодах и горьком орехе кедрового
стланика долго не протянешь.

Вера моя и помощь Божья укрепили меня -- и я вышел к лесотундре, затем
зашел в загустелые леса. Да радовался-то я напрасно. Здесь уж оттаял,
взнялся в воздух комар. Был он еще квелый, дымом, заметкой лица можно было
от него еще спасаться. Но вот когда пригреет хорошо, что начнется? Боязно об
этом даже думать.

Тем временем я уже утратил несколько крючков -- щуки, совершенно не
знающие страха, понимающие только, что им можно хватать кого и что угодно,
их же поймать не смеет никто, разоружали меня. Я стал рыбачить просто и
нагло. Поймав две-три сорожины на удочки, насаживал рыбу на жерлицу с
проволочной подстраховкой -- такие ловушки у нас с зимы налажены были,
опускал кособоко шевелящуюся рыбку в глубь озера или речки. Тут же из засады
торпедой вылетала щука, где и две, где и три, и, которая проворней, цапала
сорожину, мяла ее и старалась уйти в черную корягу или в кисель прошлогодней
травы, на ходу заглатывая добычу. Я изо всей силы выхватывал леску -- щука
оказывалась на берегу, но добычу из зубов не выпускала и долго не могла
понять, где она, что с нею произошло и почему оказалась на суше. Если рыбина
была не по снасти, я отгонял ее палкой. Случалось, лавливал я и карасей, и
пелядку, сигов и даже в одном очень чистом озере с песчаным дном напал на
стерлядок, но рыбы до того наелся, что уже не мог на нее смотреть, жевал,
как траву.

Простужен я был уже сильно, начал слабеть. Но тут мне стали попадаться
кедрачи, хоть и худенькие, северные, а все же кедрачи -- прекрасные деревья.
Под ними спать суше, теплее, лапник, орех, пусть и горький, пусть истекший,
все же пища. И брусники прошлогодней в лесу больше стало попадаться.
Однажды я обнаружил умирающего оленя. Он лежал в сырой яме, в бурой,
размешанной болотине. Он объел вокруг уже все кусты, мох и осоку вместе с
корнями, выгрыз землю, выел се до мерзлоты. В открытом переломе ноги оленя
кишели черви, и под кожей прошивали они уже ходы к склизкому облезшему паху.
Кости зверя торчали наружу, от него пахло, но, увидев меня, он забился в
грязной яме, пробовал взняться, но со стоном наотмашь упал обратно в грязь.
Боясь, что олень испустит дух прежде, чем я ударю его топором, зажмурил
в кровь съеденные гнусом глаза и обрушился в ямину.

Я прожил возле убитого оленя несколько дней и пожил бы еще, если б не
гнус, набирающий ярость. Из шкуры оленя я вырезал себе подстилку под бок,
сделал несколько теплых стелек в сапоги и -- главное -- намочил и вырезал
тонкие сыромятные ремешки, вытянул из ног животного сухожилия, чинил ими
одежду, обувь, даже ладился приспособить их в качестве лески. Конечно же, я
давно уразумел, что заблудился, утерял всякие ориентиры, от тупости забывал
приметы, но не хотел с этим согласиться и все надеялся -- вот-вот выйду к
Енисею, не миновать мне этой великой артерии, как ее именуют в школах. Но
таймырская тундра, дикие леса Заполярья такие великие, что даже Енисей может
в них затеряться, человечишко же для таких пространств -- мошка, тля,
былинка.

Если бы вы -- северяне -- не ведали, что такое северный лес и тундра,
каково в них заблудиться, я бы, может, и рассказал вам об этом. Но вы, я
вижу, люди бывалые, и ребятишки у вас не барчуки. Скажу только, что я не раз
сожалел о том, что не погиб вместе с товарищами своими там, на пороге,
полный сил и веры в будущее.

Не знаю, сколько времени, какие были число, месяц, день, но уже отцвела
лесотундра, отпела весна птичьими голосами, самки сели на гнездах, линялые
самцы прятались в укрепе. Я брал из-под самок яйца, пил их, если попадались
насиженные, пек в огне, догнал и забил палкой несколько линялых куропаток и
глухарей. Вместе с пером и внутренностями я закапывал птицу под костер в
землю и, сначала с ужасом, потом почти равнодушно, заглядывал внутрь
последнего коробка спичек. Огонь я разводил уже не каждую ночь, только в
непогоду. Когда у меня останется последняя спичка, принял я решение, --
разведу в последний раз огонь и лягу подле него навсегда.
Беглец прикрыл ладонью глаза, и что-то заклокотало в его горле, мы
поняли, что он удерживает в себе крик или плач. Папа протянул гостю кисет.
Он ощупью принял его и, закурив, молвил:
-- Благодарю вас! Не приведи, Господи, вам, детям...
-- Может, вы еще покушаете? -- перебил я гостя.
-- Нет-нет, спасибо, дитя. Храни тебя, Господь, не оскверни, не обозли
в это худое время милостивое сердце.
-- Может, рыбы соленой?
-- Нет-нет, сольцы.
Я подал беглецу берестянку соли, он бережно щепотью взял соли, высыпал
ее в рот и замычал от сладости и боли -- соль разъедала треснувшие губы,
цинготно сочащиеся десны.
-- Ах, как нам не хватает сердца! -- воскликнул он. Иссосав еще щепотку
соли, он громко, почти клятвенно заверил нас:

-- Если я доживу до лучших дней и у меня будет свой угол, я весь его
завалю солью. Соль -- это!.. Нет, вы не знаете, что это такое, соль! У вас
ее много, целые бочки, вы ею сорите. Но не надо, не надо, особенно детям,
чтоб они узнали это, испытали наше горе. Борони Бог, как говорят тунгусы...
Ах, как нам не хватает сердца! Соль добудем, хлеб посеем, но -- сердце!..
-- М-да, простите еще раз, светает. Не дал я вам спать. Н-но, н-но у
меня давно не было и, может, не будет уже таких добрых слушателей...
Не знаю, в бреду или по наитию Божьему я стал чувствовать: в лесу есть
еще кто-то. Ни следов, ни кострищ, ни спичечки горелой, но вот чувствую:
есть кто-то поблизости -- идет следом или кружит возле меня. Нет, нет,
нечистой силы я уже не боялся и подумал, что это смерть моя кружит надо
мною, сжимает кольца, дышит в меня гнилозубой хворью, тленом, перегорелой
душной кровью, хочет избавить меня от мук. Я не то чтоб вовсе не боялся
смерти, призрака ее, я еще мог почтительно относиться к жизни, нужной не для
одного меня, но для моих уже погибших и погибающих в невиданно страшных
застенках, на каторгах собратьев моих. Если б не это, я бы просто не встал
однажды с подстилки из оленьей шкуры, лесные мыши, песцы и прочие зверушки
съели бы меня вместе с клочком шкурки -- и вся недолга. Но я еще
сопротивлялся. С помутневшим уже разумом, до дна почти выпитый комарами,
иссушенный, разбитый кашлем, в изожженной и драной одежде я шел и шел.
Сколько раз я уже видел Енисей, выходил к нему, умывался, пил воду и плакал
от счастья. Но это оказывалось лишь озеро, закрытый водоем, как говорят
опять же в школе.

Оглушенный комарами, мокрецом и мошкой, я старался идти ночью, когда
особенно глухо и застойно в тайге, когда уж и дышать-то нечем от испарений и
гнуса. Днем я находил хоть какой-нибудь обдув и падал на подстилку, я
сделался неосторожен и рассеян. Отупев от гнуса, выл в бессилии. Одиночество
меня добило -- я кричал что-то в небо, грозил ему кулаком.

У меня осталась одна жерлица, удочка вся в узлах, четыре спички, топор
и нож. Спал в обнимку с топором, он сделался моим самым надежным другом и
спасителем, и я даже разговаривал с ним...

И вот серой, звенящей комаром ночью я увидел в тайге мелькнувший свет и
подумал, что это бред, галлюцинации, стал вслух себя уверять, что отблеск
небесный, отражение звезды в воде. Но какие звезды в эту пору, давно уже
размыло ночь густыми туманами, солнце полого зависало над пологой тайгой, не
закатывалось.

Сначала я побежал, потом пополз и увидел наконец экономно горящий
костерок, мягко ступая, я приблизился к огню и спрятался за дерево. Подле
костра, на лапнике, тесно прижавшись друг к другу, спали двое. И первого
взгляда хватило, чтоб убедиться, что это «наши». Меньше меня были они
ободраны, но тоже обросли, одичали, комары над ними клубились. Каков же был
я? Страшно было подумать. Я кашлянул и вновь спрятался за дерево. Оба
норильца тотчас вскочили, один схватился за топор, лежавший меж беглецами,
второй за самодельный ножик. Я коротко им объяснил, кто я такой и почему
тут.

-- Выдь на свет и остановись! -- скомандовали мне и подшевелили огонь.
Я вышел к костру и покорно остановился.
-- Х-хо-о-оро-ош! -- покачали головами незнакомцы и набросились на мой
мешок. -- Соль? Хлеб? Табак?

Вытряхнув содержимое мешка, они удрученно замерли. Потом завернули в
листья моху, сухого моху с чебрецом, пососали цигарки, и тот, кто был
тоньше, моложе, серый одеждой, волосами, лицом и глазами, устало
полюбопытство- вал:
-- Давно блудишь?

Его и звали Серым. Страшный человек. Опытный бандит. Он много раз
уходил из мест заключения. В апреле из штрафных бараков ушло трое. Так рано
еще никто с нашей стройки не уходил. Рисковые ребята. Но третьего они,
видать, уже потеряли. Что ж такого? Нас ведь тоже трое бежало.
Надо ли говорить, как я обрадовался людям, пусть эти люди были Серый и
Шмырь, но все равно ведь люди, судьба соединила нас в бедствиях наших,
скрепила жизнь побегом и тайной. Серый и Шмырь тоже заблудились. Но шли они
упрямо, без колебаний по заполярной тайге, зная с уверенностью, что идут на
юг и что поздно или рано выйдут на приток Енисея, а по нему и к самому
батюшке Енисею, а там -- люди, жизнь, есть где и у кого поживиться, кого
пограбить, кого обобрать, вина добыть, с бабами побаловаться.

Но я поторопился радоваться -- соединив нас в несчастье, судьба не
сделала артельных людей сообщниками ни в мыслях, ни в устремлениях.
Маленькая артель разделилась надвое -- в меньшинстве, конечно же, остался я.
Когда Серый и Шмырь отдыхали, я ловил рыбу, малых бескрылых пташек,
запасался корешками, травами, варил похлебку в котле, который у этой пары
сохранился. Первое время мы ладили. Я уверовал, что с такими бойцами не
пропаду и непременно выйду к Енисею, а там не с руки нам быть вместе. Но
проходили дни, недели, мы никак не могли выпростаться из лесотундры. Совсем
обносились, затощали. Давно была уже очищена от шерсти, выварена и съедена
оленья шкура, мы ловили и ели леммингов, белок и даже бельчат, варили грибы
-- все без соли, без соли! Рты наши скипелись от крови, пахло из нутра
нашего падалью. Гнус разъедал лица, руки, шеи до того, что оголилось мясо,
пошли по нему язвы. На артель осталась одна удочка и жерлица с обломанным
крючком.

Теперь мы рыбачили попеременно. В то время, когда Серый и Шмырь спали,
я ловил и варил рыбу, после спал я, они ловили и варили.
Но волчий закон, по которому существовали Серый и Шмырь, скоро дал себя
знать -- они перестали оставлять мнe еду, однако еду добывать и дрова
заготавливать заставляли безоговорочно. Сами понимаете, после нашей ударной
стройки толковать с ними о совести и порядочности -- пустая трата слов. Они
были крепче меня, лучше сохранились, но я тоже не давал себе окончательно
ослабиться, старался, когда связчики спят, найти хоть какое-то пропитание.
Меня подстерегла еще одна большая беда -- я оборвал последнюю удочку. Уснул
с удочкой в руках, клюнула сорожина на короеда, тут же на нее метнулась
щучина. Я проснулся от рывка, всполошился, но было уже поздно -- хищница
вдавливалась в глубину, разворачивала сорожину головою на ход, следом
волочился обрывок фильдеперсовой лески, клубилась рыбья чешуя. Собратья мои
убили бы меня, но я сказал, что спрятал жерлицу и не покажу, где спрятал,
коли они примутся меня убивать. Кроме того, у меня есть еще две иголки, из
которых можно сделать крючки, да из штопора-складника, если его накалить,
уду можно загнуть, и еще я придумаю, как ловить петлями птицу и щук,
нежащихся на отмели.

Этим я на какое-то время продлил себе жизнь. Но страшное слово «баран»
все чаще и чаще достигало моего сознания, хотя поверить в то, что Серый и
Шмырь ведут меня с собой, чтобы, когда вовсе край придет, съесть меня,
поверить не мог. Сыспотиха подбирался к связчикам, пытая, куда делся третий
их спутник по прозвищу Ноздря. Серый и Шмырь уверяли меня, что, как и мои
спутники, утонул он при переправе через реку, но скоро посчитали -- таиться
им незачем и врать не стоит, никуда я от них не денусь, рассказали, как
тащили спички, одна короткая, две длинных. Короткую вынул Ноздря. Он был
вечный зэк, опытный ходок, старый вор в законе, игру судьбы принял, как
полагается герою современности, не скиксовал, не пикал. Наставил в грудь
себе ножик, навалился на него, попросив давнуть в спину. Серый помог ему,
облегчил кончину.

Связчики разделали «барана» топором, мясо закоптили на огне и
продержались до прилета в тундру птиц. По насту из тундры им выйти не
удалось. Поломали лыжи, съели припасы. Дальше предстояли им одна только
длинная и одна только короткая палочка -- спичками уже не играли, берегли их
пуще глаза

И тут-то явился я. Сам набрел -- воистину баран! Безрогий, безмозглый,
на заклание чертом посланный.

Однажды ночью Серый и Шмырь вернулись к огню ни с чем. Рыбу и птицу
петлей ловить они не навострились, нервов не хватало, привыкли все брать на
шарап. Ягоды еще не созрели, орех был с молоком, птица поднималась на крыло.
Питаться в тайге сделалось нечем.

Серый и Шмырь упали возле огня обессиленные. «Ну?» -- закрыв глаза,
молвил Шмырь. Я понял, что это «ну» означает; не таясь начал молиться.
«Ладно, поспим. Может, морок какой найдет. Видеть эту падлу не могу! Весь в
парше!..» -- «Опа-алим!» -- «Тьфу! -- плюнул Серый, -- падаль хавать
легче!..» -- «У нас и падали нету. Сами скоро падалью сделаемся...» --
«Кончай! Покуда не отбросил копыта, дотудова жив! Дави бабу-землю. Спи.
Отдохнем -- поработаем...»

Серый костью послабее Шмыря, но духом покрепче. Шмырь -- он злобой
страшен, однако смекалкой не вышел.

Я дождался, когда приутих костер, пока разоспались мои спутники, и,
сказав про себя: «Господь вас прости, ребята!» -- отполз от огня, вскочил --
где и силы еще взялись! -- и бросился бежать. Помнится, я даже кричал,
мнилась мне за спиной погоня. Помню, когда забежал в густой туман,
обрадоваться даже не мог, упал без сил.

Солнце было уже высоко, когда я очнулся и увидел, что из тумана
выпрастывается большая, широкая вода. По песчаному берегу прополз к тихой
лагуне, заглянул в воду и отшатнулся: на меня из воды воспаленными, опухшими
глазами глядело существо, уже мало похожее на человека.

По большой воде дул ветер, кружились чайки, стаи молодых уток делали
разминки, что-то перемещалось -- за пологим горизонтом что-то дымило. «Не
Енисей ли это?»

Я сомлел, погрелся под солнцем, отдыхая от тяжкого гнyca, и скоро опять
уснул. Очнулся от того, что меня било и катало по опечку волнами. Соскочил и
увидел над водой, в разъеме берегов, темный силуэт. Ничего не мог
сообразить, но уже отчетливая мысль бежала, хлестала полной в меня: «Я вышел
к Енисею! Я вышел к Енисею! Пo Енисею идет пароход!..»

Вера в чудо во мне давно истребилась, и пока я не прочел на борту
новенького теплохода: «И. В. Сталин», старался не доверять своим глазам. На
теплоходе пассажиры, женщины, детишки -- кто-то помахал мне рукой. А я не
мог помахать в ответ.

Мокрый от волн и слез, я стоял на коленях в мокром песке, кланялся,
молился земле, благодарил Бога за чудо, подаренное мне, -- чудо жизни! И
верил, в ту минуту верил, что те, на теплоходе, -- очень счастливые люди,
мне же выпало тяжкое испытание, по чьей-то злой воле, но какому-то
недоразумению. Я должен, должен дойти до самого главного, самого
справедливого человека, чьим именем совершенно справедливо назван этот
красивый теплоход. Он выслушает, он поймет меня, он сам в этих краях бедовал
в ссылке, сам бежал отсюда и всего натерпелся. Он, и только он, может и
должен всех спасти, развеять тяжкую напасть на эту страну, на ее
исстрадавшийся народ.

Сидя у почти затухшей печки, гость наш умолк, держа эмалированную
кружку в пригоршнях. Через окошечко в избушку сочился нехотя свет
нарождающегося застиранного дня. Беглец глянул на окошечко и, допивая из
кружки остатки теплого чая, заторопился:

-- Ну, что вам еще к рассказанному добавить? Серый и Шмырь следом за
мной тоже вышли к Енисею, выше меня по течению. Я скоро обнаружил их «следы»
-- разграбленный чум кето, выехавших на лето рыбачить, за чумом
перестрелянные собаки, изнасилованная, растерзанная женщина. Самого рыбака
эти два шакала, очевидно, утопили в реке, парнишку-кето посадили в лодку и
оттолкнули от берега -- его поймала и спасла команда буксирного парохода. В
чуме беглые разжились едой, солью, одеждой. Впрочем, какая одежда у рыбаков-
националов, на месяц-два откочевавших из тундры к Енисею. Взяли ружье, то
самое, которым вас застращали. К ружью скорее всего уже нет зарядов, и все
же хорошо, что вы не связались бороться с ними, -- они могли бы запереть вас
в избушке и сжечь. Они на «свободе», они добрались до жилых мест и «гуляют».
Будут они ходить, огибая большие станки, города, грабить и насильничать до
холодов, потом сдадутся. Никакой цели и задачи у них нету. Я шел по их
следам. Открыто заходил в станки. Два раза меня задерживали и отдавали в
сельсоветы. Оба раза отпускали. Я не ворую, не граблю и намерений своих не
скрываю. Меня отпускали с Богом, и я уверен, пройду дальше, чем Серый и
Шмырь. Мною движет милость. Я дойду до Москвы, чего бы мне это ни стоило.
Память товарищей, страдания людей обязывают меня выполнять долг, может быть,
последний и самый главный в моей жизни... Дайте, пожалуйста, еще сольцы!
Беглец в который раз пососал соли и, покачиваясь на корточках возле
печки, ровно бы подумал вслух:

-- И все-таки не следовало при ребятишках...
-- Наши ребятишки в Игарке растут, -- отозвался Высотин и прислушался.
-- Дует? Дует и дует. Не дает нам погода план добрать. Сматываться надо из
этой тайги. Нигде покою человеку не стало. Да и ребятишкам в школу пора.
-- Да-а, наступает осень! -- эхом отозвался от печки беглец. -- Спешить
надо, не выйду до зимы из Заполярья -- пропал.

-- Давай, мужик, поспи маленько и уходи. Шишкари иль ягодники из Игарки
объявятся -- черти принесут, патруль нагрянет -- нам тоже не сдобровать.
-- Да-да, вы правы. Я уйду, уйду. Соли узелок попрошу и хлеба кусочек,
да ножницы -- дикий волос... Папа мой сказал:
-- Давай! Я умею маленько.

Беглец сел посреди избушки на табуретку, папа повязал его мешковиной и
закружился вокруг клиента, защелкал ножницами, однако обычных при этом
складных присказок не выдавал.

Я замел волосья в печку.
Высотин бросил в полотняный кошель мешочек с солью, булку хлеба да
коробок спичек, кусок сахара и со словами: «Вот... чем богаты», -- подал его
гостю.
-- Благодарствую! Спаси вас Бог.
-- Не на чем. Че-то не очень он нас пасет. Кто знает, что завтра с нами
будет?
-- Не гневите, не гневите Всевышнего -- все под Ним ходим... Не надо
так. Не надо без веры жить.
-- А где ее, веры-то, набраться? У тебя?
-- Да у меня хотя бы. Я ж не терял веры, даже там, на краю гибели, в
тундре. Я стремлюсь к справедливости, и Бог мне помогает.
-- Ну, ну, стремись. А мы тут, в Игарке, такой справедливости
навидались, что некуда уж справедливей.

-- Нет, нет и нет, мужики, не победить человеконенавист- никам исконную
доброту в людях. И сейчас не всех они и не все сломили. Не всех, не всех.
Как ни странно, среди интеллигенции, именно среди той части самых
обездоленных, которую тюремные и лагерные держиморды особенно люто
ненавидят, находятся люди столь стойкие, что они потрясают своим мужеством
даже самых кровожадных мясников. Подумайте сами -- почти ослепший от побоев,
карцеров, недоедов, старенький философ-ученый заявляет начальнику лагеря и
замполиту: «Я не могу быть арестованным. Это вы вот навечно арестованы...»
«Как это?» -- гогочут граждане начальни- ки. «А так вот -- сейчас войдет
старший по чину, и вы вскочите, руки к пустой голове приложите, а я как
сидел на табуретке, так и буду сидеть, продолжая думать то, чего не успел
додумать прежде, -- о человечестве и о вас буду думать, поскольку есть вы
несчастное, заблудшее отродье и нечем вам думать, лишены вы думательного
инструмента...»

-- Н-да, гладко ты баешь, а мужика-то, крестьянина, они охомутали,
извели.
-- И все равно доброта и терпение разоружат, изведут злодейство.
-- Больно ты разоружил-то Шмыря и Серого.
-- Да-а, тут правда ваша. Этих никаким, даже Божьим словом не проймешь.
Это уже продукт новой эпохи.
-- Да завсегда они были и будут. И между прочим, тоже отца-мать имели и
имеют, верующих, деревенских, может, и пролетарьев -- но масть-то идет одна.
-- Не дай Бог, не дай Бог, мужики, если Серый и Шмырь да их сотворители
начнут миром править.
-- Конечно, конечно, не дай и не приведи Господи.
-- Ну, значит, с Богом! И вали дальше. Вроде утихает. Нам на сети
скоро.

В полдень мы выплыли на сети. Хромого в бане уже не было. Спустившись к
лодке, мы увидели его, резко припадающего на правую ногу, километрах в двух
от избушки. Он шел в направлении станка Полой, правился вверх по реке, к
свободе, к заступнику всех обиженных и угнетенных, и далеко, ох, как далеко
и долго ему было еще идти, добираться до тех мест, где обреталась
справедливость. Иней таял, струя над берегом дымку, и скоро хромой
заподпрыгивал на сверкающем приплеске, по которому катились козырьки
слабеющих волн. Вот он отделился от приплеска, метляком залетал, закружился
в синеватой дымке... и -- воспарил.

...Его взяли спящего в деревне Кубеково, под самым Красноярском, и
вернули обратно, добавив пять лет сроку. Он убегал еще не раз и в один из
побегов обморозил ступни обеих ног. Его вылечили и назначили на штрафные
работы -- в балластный карьер. Убежать из Заполярья больше он не мог, да и
бежать из Норильска с каждым годом становилось все труднее. Город обретал
современное индустриальное советское лицо, лагеря, зоны, проволока,
охранительные службы с будками, стрелками, отделялись от города,
укреплялись, вооружались. Строгие конторы в удобных домах, с теплым
отоплением, с электроосвещением, с политотделами и подотделами возведены в
центре города -- все это ладилось, селилось, плодилось прочно и надолго,
энкавэдэшники твердо верили -- навечно.

Конвоир Зубило, из «бывших», водивший на работу штрафную бригаду,
развлекался тем, что пелажного подростка заставлял прыгать с отвесной стены
карьера и тут же подниматься обратно. Откос карьера плыл, подросток отчаянно
гребся руками, ногами, карабкался, не подаваясь с места.

Нахохотавшись до колик в боках, веселый конвоир бросил подростку конец
веревки, помог ему подняться. Нo не успел истязаемый сказать: «Спасибо,
гражданин начальник», -- как тот его столкнул вниз и, клацая затвором,
веселился: «А ну быстро наверх! А ну, доходило, резво, резво!...»
«Прекрати!» -- резко сказал конвоиру седой, раскоряченно ступающий на
обе ноги штрафник по прозванию Хромой.

Бешено белея глазами, конвоир передернул затвор, двинулся на Хромого,
но выстрелить не успел. Мелькнула в воздухе кувалда, и на свежо сереющую
кучу гравия вывалилась горстка еще более серого парящего ошметья,
напоминающая отцеженную опару: из укоротившегося тела конвоира выбуривала
кровь, военные штаны потемнели в промежности. Овчарка -- верный друг и
помощник Зубилы -- взлаяла, протяжно заскулила, сорвалась в карьер и через
минуту уже чесала в просторную тундру.

Хромой сказал: «Спасибо, братья», -- поднял винтовку Зубилы, тремя
выстрелами вызвал начальника караула и, не подпустив его близко, прокричал:
«Бригада никакого отношения к убийству конвоира не имеет. Я убил его!»

Сделав резкий поворот, Хромой с винтовкой в руках кувыркнулся в карьер.
Начальник караула и запыхавшиеся стрелки подбежали к обрыву карьера и
услышали: «Да здравствует товарищ Сталин!» -- и следом хрясткий от мороза,
одинокий, без эха, выстрел.

Автор: В.Астафьев


----------
Last edit by: aborigen at 27.11.2013 19:27:40



Обсуждение: ЦАРЬ - РЫБА
767. 27.11.2013 17:57

КАПЛЯ (продолжение)...


После всех этих занятных историй, после светлого праздника, подаренного
нам светлой речкой Опарихой, в самый раз вспомнить одну давнюю историю, для
чего я чуть-чуть подзадержусь и вспомню былое, чтобы понятнее и виднее было,
где мы жили и чего знавали, и почему так преуспели в движении к тому, о чем
я уже рассказал и о чем еще рассказать предстоит. Брат доживал последние
дни. Муки его были так тяжелы, что мужество и терпение начали ему изменять.
Он решил застрелиться, приготовил пулю, зарядил патрон в ружье и только ждал
момента.
Мы почувствовали неладное, разрядили ружье и спрятали его на чердак.
Наркотики, только наркотики, погружающие больного в тупое полузабытье, чуть
избавляли его от страдания. Но где же найти наркотики в богоспасаемом
поселке Чуш? Ночью, продираясь сквозь собачий лай и храп, вырывая себя,
будто гвоздь из заплота, из пьяных рук охального мужичья и резвящихся
парней, пробиралась в дом брата больничная сестра с бережно хранимым
шприцем.
Переведя дух, бодро улыбаясь нам и брату, она открывала железную
коробку с ватой и шприцем, просила больного приобнажиться и делала
«укольчик».
Винясь за что-то, сестра делала попытку еще раз улыбнуться, желала
больному спокойной ночи и опадала в темный коридор заплотов, сараев,
перемещалась от дома к дому, от двора ко двору. И по мере того как лай
чушанской псарни удалялся, затихал и наконец совсем умолкал, мы все тоже
успокаивались и с облегчением в сердце выдыхали -- медсестра благополучно
добралась до поселковой больницы, располагающейся в деревянном бараке
образца тридцатых годов.
Но так было недолго -- в Чуш на лето собирались бродяги всех морей и
океанов, -- эти ради шприца с наркотиком и на преступление пойдут. Взяв на
сгиб руки топор, Аким, холостяк, бродяга и приключенец, провожал сестру до
больницы и чуть было роман с нею не заимел -- помешала занятость и болезнь
брата.
Время шло. «Укольчик» действовал все слабее, и все виноватее делалась
улыбка сестрицы, аккуратно и само- отверженно идущей в ночь, в непогоду,
чтобы исполнить почти уже бесполезную работу.
И тогда я решился ехать в ближний город, где жил мой товарищ, там жена
его работала в райздравотделе и, пожалуй, может достать нужное лекарство.
Уехал я не сразу.
Была середина лета. Переполненные норильскими трудящимися еще в Дудинке
белые теплоходы проносились мимо Чуши. Северный богатенький люд двинул на
отдых.
Наконец, один теплоход подвалил среди ночи к чушанской пристани. Я
отыскал вахтенного штурмана в нарядной кремовой рубашке, в форменном
картузе, обсказал ему о том, как необходимо мне ехать, просил любое место,
«хоть на палубе».
Штурман даже расхохотался, услышав про место на палубе. Сказалась
психология прошлого -- на палубе, на дровах и на мешках, в четвертом классе,
ныне никто не ездил и самого этого «класса» давно не было.
Понявши, что все я погубил своим первобытным вежливым примитивизмом, я
употребил крайнее, малонадежное средство и выскреб из-под корочек записной
книжки тоненько слипшийся коричневый билет.
Разлепивши ногтем билет, на корочке которого тускло светились буквы
«Союз писателей СССР», а в середке конопушками пропечатались сырые табачины
-- не курю уж который год, но табак все виден, во зараза! -- штурман
недоверчиво читал билет, потом еще более недоверчиво осматривал меня,
сказал, что впервые в жизни держит в руках подобный документ и видит живого
писателя. Я от такого внимания сперва смутился, потом приободрился и на
вопрос, что лично мною написано, назвал две последние книги, напечатанные в
Сибири. Штурман признался, что ничего моего не читал -- некогда читать книги
-- навигация, но по радио слышал что-то. Бдительность в этих каторжных
местах развита от веку, и штурман на всякий случай еще спросил: не родня ли
мне Николай Васильевич Астафьев, работающий механиком на теплоходе
«Калинников». Я сказал, что родня -- это сын моего дяди, по прозвищу Сорока,
убитого на войне. И пояснил, что хотел дать на «Калинников» телеграмму, но в
поселке вышел из строя телеграф, ремонтники же, прибывшие на повреждение,
неожиданно для себя и для всего народа загуляли.

Штурман задумался. Он решал какую-то трудную задачу и решить должен был
быстро, теплоход, приткнувшийся к синему дебаркадеру, уже начинал
отшвартовываться.

-- Есть у нас одно место, но...

-- Я освобожу его по первому требованию. Могу вообще не занимать место,
на палубе постою...
-- Посмотрели бы вы на себя! -- вздохнул штурман. -- Словом, едет в
двухместной каюте один пассажир. Заплатил и едет. С удобствами. Богатый.
Разницу мы ему выплатим. Только вы ни мур-мур...

Штурман повел меня к окошечку кассы и ушел будить кассиршу.
Я настороженно слушал, как внизу подо мною вздыхают машины, как
негромко и деловито звучат команды на капитанском мостике, напряженно следил
за щелью, все шире и шире разделяющей теплоход и дебаркадер...
Проснулся я уже неподалеку от города, в котором надлежало мне
высаживаться. Сквозь решетку деревянных жалюзи слабо и рифлено сочилось
солнце.
У дверей каюты справный, но бледный телом мужик в плетеных белых
трусиках, чуть отемненных в соединении и на поясе, старательно делал
гимнастику.
-- Доброе утро! -- бодро заявил он не оборачиваясь. Я не сразу
сообразил, что он видит меня во вделанное в двери зеркало.
-- Хотел я скандальчик закатить, но... пассажир некурящий, к тому же
писатель...
Говоря все это, он бодро, без одышки делал телодвижения. Вот начал
наклоны туловища вперед, откидывая ко мне чуть зарифленый зад с туго
подтянутыми в сахаристом материале трусов «причиндалами». Мне почему-то до
нестерпимости захотелось дать физкультурнику ногой «под корму».
Долго, тщательно умывался хозяин каюты, еще дольше вытирался розовой
махровой простыней, вертелся перед зеркалом, любуясь собой, поигрывая
мускулами, раздвигая пальцем рот -- чудился ему в зубах какой-то изъян или
уж так гримасничать привык. Он выудил из-под стола бутылку коньяку, огромную
рюмаху, напоминающую гусиное яйцо, плеснул в нее янтарно-коричневой жидкости
и, держа посудину в пригоршне, отпил несколько мелких глотков, небрежно
бросая при этом в рот оранжевые дольки апельсина.
Я глядел и дивовался: вот ведь выучился ж где-то культуре человек, а
мы, из земли вышедшие, с земляным мурлом в ряды интеллигенции затесавшиеся,
куда и на что годимся? Культурно покутить и то не хватает толку! Не умеем
создать того шика, той непринужденной небрежности в гульбе, каковая
свойственна людям утонченной воспитанности, как бы даже и утомленье имеющих
от жизненных пресыщений и благоденствия. Друзей-приятелей моих во время
столичных торжеств непременно стянет в один гостиничный номер. Курят,
выражаются, пьют по очереди из единственного стакана, кто подогадливее
полоскательницу из санузла принесет, выхлещут дорогой коньяк безо всякого
чувства, сожрут апельсины, иногда и не очистив, некогда потому что, орать
надо насчет соцреализма, о пагубных его последствиях на родную литературу
вообще и на нас в частности. Так и не заметит, не вспомнит никто, какой
напиток пили, у кого и за сколько его ночью покупали, каким фруктом
закусывали.
Утром самые умные и храбрые пойдут на поклон к горничной, станут ей
совать червонец -- насвинячили в номере, последний стакан разбили, натюрморт
спиной со стены сшибли.
Хозяин каюты начал неторопливо одеваться. Свежие носки, свежую рубашку,
брюки из серой мягкой шерсти с белеющими, наподобие глистов, помочами -- все
это надеть-то -- раз плюнуть, но он растянул удовольствие на полчаса.
Обмахнув щеткой и без того чистые светлокоричневые, скорее даже красноватые
туфли, подбриолинил на висках волосики, идущие в убыток, взбил пушок над
обнажающейся розовенькой плешинкой, которая, понял я, была главным предметом
беспокойства в его сегодняшней жизни.
Делая все это, он попивал коньячок и без умолку болтал, сообщив как бы
между прочим, что едет в «загранку» с тургруппой министерства цветмета, что
в Красноярске его ждут четверо соратников из управления. Отметив встречу в
«Огнях» (ресторан «Огни Енисея» захудалого типа), он уже через какие-то дни
будет в Париже: «Какие девочки в Париже, ай-яй-яй!»
-- Не бывали в Париже? Жа-аль! Коньячку не желаете?..
-- Я самогонку пью.

-- Вы что так злы? Понятно, несчастье, понятно, устали. Вы и впрямь из
сочинителей? Извините, по внешнему виду...
-- Вы знаете, сколь я их ни встречал, сочинителей-то, они все сами на
себя непохожи...
-- Ха-ха-ха-ха! Ценю остроумие!..
-- А при чем тут остроумие-то?
Он был чуткий, этот мужчина-юноша, к тому, что сулило ему неприятности,
умел избегать их и перешел на доверительно-свойский тон:
-- «Раковый корпус», «В круге первом» Солженицына читали?
-- Нет, не читал.
-- Да что вы?! -- не поверил он. -- Вам-то ведь доступно.
-- Нет, недоступно.
-- Ну, а...
-- Я считаю унизительным для себя, бывшего солдата и русского писателя,
читать под одеялом, критиковать власти бабе на ушко, показывать фигушки в
кармане, поэтому не пользуюсь никакими «Ну, а...», даже радио по ночам не
слушаю.
-- И напрасно! Глядишь, посвежели бы! Не впустую, стало быть, молвится,
что литература отстает...
-- От жизни?
-- Хотя бы!
-- В том-то и секрет жизни, юноша, что и отставая, она, холера такая,
все равно чего-нибудь да обгоняет...
«Парижанин» утомился, я отвернулся и стал глазеть в окошко -- всю-то
зимушку это, нами новорожденное существо таскало, крадучись, денежки в
сберкассу, от жены две-три прогрессивки «парижанин» ужучил, начальство на
приписках нажег, полярные надбавки зажилил, лишив и без того подслеповатого,
хилого северного ребенка своего жиров и витаминов. По зернышку клевал
сладострастник зимою, чтоб летом сотворить себе «роскошную жизнь».
И сотворил! Горсть карамелек по столу нечаянно разброса- на,
апельсинчик звездой разрезан, «цветок засохший, безуханный», валяется,
позолоченная штука, которой что-то и где-то ковыряют, блестит, бутылка
заткнута безутечной пробкой, чтобы питье аромата не теряло. Рюмки не стоят
-- на боку лежат. Коньяк из них следует не лакать, не хлестать, а
высасывать, как сырое яйцо. Меня бы и стошнило, небось, баринок же этот
советский ничего, привычен. Во какие у нас в стране достижения! Во к каким
вершинам интеллекта мы подвинулись!

Где-то, поди-ко, был или еще и есть в этом самозабвенно себя и свои
культурные достижения любящем человеке тот, который строем ходил в
пионерлагере и взухивал: «Мы -- пионеры, дети рабочих!..», потом тянул на
картошке, моркошке да на стипендии в политехе; где-то ж в костромской или
архангельской полуистлевшей деревне, а то и на окраине рабочего поселка с
названием «Затонный» доживает или дожила свой век его блеклая, тихая мать
либо сестра-брошенка с ребятишками от разных мужиков -- жизнь положившие на
то, чтоб хоть младшенького выучить, чтоб он «человеком стал».
Такие уже на похороны не ходят, не ездят. Зажжет интеллектуал свечу
негасимую перед «маминой» иконой, то есть из родной деревни вывезенной, с
разрешения жены напьется и церковную музыку в записи послушает, скупую слезу
на рубаху уронит. Ложась спать, тоскливо всхлипнет: «Э-э-эх, жизнь, в рот ей
коптящую норильскую трубу... Отпеть маман просила, да где она, церковь-то,
на этой вечной мертвой мерзлоте?..»
-- Веки вечные кто-нибудь от кого-нибудь отстает, значит, есть кого и
чего догонять. Раз так, общество не слабнет. Вы же слышали: заяц вымирает,
если никто его не гоняет, -- продолжил умственный разговор все еще куда-то
снаряжающийся, все еще чего-то на себе подживляющий хозяин каюты.

-- Потрясающее открытие. Может, не самая лучшая, но самая лукавая за
все разумные времена литература не хочет никого обгонять по простой причине,
чтобы не показать голого заду.
-- А вы -- диалектик?
-- Еще какой! Я ее, диалектику-то, воистину не по Гегелю, я ее по речам
родного отца и учителя постигал. Здесь вот, -- постучал я пяткой в пол
теплохода, -- на берегах родной реки, юноша, на практике осуществлялся его
клич: «Самое ценное для нас кадры!». Заметьте, юноша: не люди, не человеки,
а ка-адры! Да уж где-где, но в вашем-то городе солнца эта диалектика
получала самое яркое осуществление...
Юноша-мужчина покрылся серостью, румянчик его разом зажух. Он
засуетился, захлопал себя по карманам и стриганул вроде бы чего-то искать.
Этот закроет амбразуры, недозакрытые нами! Этот заступится за друга, за
соседа! Этот перестроит мир!
Явился мой сосед снова жизнерадостный, добрый, освеженный енисейскими
ветрами. Из-под подушки он выудил маленькую кинокамеру с пулеметным дульцем,
пожужжал ею в растворенное окно и, тяготясь молчанием, предложил сходить в
салон-ресторан: «Меню там, правда...». Я ответил, что на ресторан у меня
денег нет и потерплю я до пристани назначения, там у друга огород свой,
картошки непокупные.
-- Н-ну, так уж и нету. Вон, говорят, у Шолохова миллионы!
-- У вас, юноша, неточная информация! Миллионы -- это у детективщиков,
например, у Василия Ардаматского.
-- Ардаматский? Ардаматский? Что он написал?
-- «Путь Абая».
-- А-а! Да-а. Переводной роман. Я вообще-то предпочитаю иностранную
литературу. Французскую, в частности. Балуюсь языком. Кесь-кесю, месье? --
сверкнул он начищенными зубами.
-- Как затянет месье Будервиль -- да родную лучину. Как пойдет отбивать
трепака -- Петипа!..
-- Вознесенский?
-- Как это вы угадали?
-- Ритмика энергичная. И пафос! Пафос!
-- Да-а, по пафосу он у нас действительно. Еще Евтушенко мастак по
пафосу! Так и рвет рубахи на грудях! На чужих, правда. Здоровый малый.
-- Вы знакомы?

-- Не сподобил Бог.
Тучнеющий, несмотря на гимнастики, юноша-мужчина упорхнул на палубу,
резво пробежал мимо окна с выводком девиц, жужжа кинокамерой. На бегу же он
просунул руку в окно за бутылкой, сгреб в горсть два апельсинчика. С палубы
послышались возгласы, щебет и даже рукоплескание.

Несколько разморенный коньячком и весельем, сосед мой вернулся в каюту,
прилег на подушку, полуприкрыл глаза. У меня постель уже изъяли, при этом
горничная долго не могла найти полотенца, которым я так и не воспользовался.
Свернутое пластинкой, оно завалилось за спинку дивана. Пока горничная
возилась, искала полотенце, подозрительно на меня взглядывала, я вспоминал,
как в Свердловске знакомый литератор свалился с четвертого этажа в пролет
лестницы, угодил задом на решетчатую скамью, побил ее в щепки, сам при этом
даже царапины но получил, даже бутылка коньяка в боковом кармане невредимо
сохранилась, первая мысль у него была земна и до удивления обыденна: «Вот,
еще и за скамейку платить придется...»
Моя мысль тоже вертелась вокруг полотенца, за которое я готов был
заплатить хоть впятеро больше, чтобы штурман-добряк не получил нагоняй:
«Пускаешь кого попало в классы!» Сосед же мой до самого Парижа -- Атаманова
(есть такая пристань ниже Красноярска -- рядом с какой-то атомной заразой
оздоровляются норильские дети в пионерлагерях и нежатся, набираются сил
северные «парижане»), так вот, млея от сладострастия, станет мой «парижанин»
до самого Атаманова вопрошать: «Хейли, Апдайк сопрет полотенце?»
Мимо окон раз-другой белогрудой ласточкой пролетела девица с надменным
поворотом головы и треплющимися по ветру волосами, оживленно хохоча. Всякий
раз при ее мелькании мимо окна вздрагивали веки моего соседа и плотоядно
заваливались вглубь бледнеющие крылышки непородистого носа.
Да-а, крепко я помешал компании норильских интеллиген- тов культурно
отдыхать, крепко!
-- Послушайте, юноша! Вот за этим мысом будет остров, потом еще остров,
потом заворот в протоку, и я с вами распрощаюсь, извинившись за неудобства,
вам доставленные. Но я хотел бы задать вам один вопрос взамен многих вами
заданных: вы мне все рассказывали о роскошной жизни в Норильске, о розариях,
о бассейнах, о заработках, о фруктах, везомых по воде и несомых по воздуху,
даже о французской туалетной бумаге с возбуждающими картинками, но вот о
городе, о самой-то его истории -- ни звука...
Не отрывая глаз, все так же развалисто дыша, юноша-мужчина пожал
плечами:
-- Разве есть у него история?

Все! Больше ни слова. Есть город Норильск, где венчался, то есть в
горзагсе расписался премьер-министр Канады Трюдо, капризам которого надо
потакать. У Трюдо надо выпрашивать хлебушек, пусть и за золото. Это вам не
советский колхозник, у которого можно забрать все и ничего ему не давать.
Трюдо увидел город фонтанов, дворцов, монументов, город трудной, но
высокооплачиваемой жизни, город, к которому, минуя сотни поселков и старых
приенисейских полуголодных городишек, современные транспортные средства мчат
все самое вкусное, модное. Но есть город, о котором не хочет знать и думать
этот вот, перенасыщенный информацией, современный строитель передового
общества, презирающий литературу «за отставание от жизни», в которой и
впрямь больше говорят, постановляют, рукоплещут, пляшут, пьют и поют, чем
пишут.
Все так, все так. Но этот сотворитель современной жизни и светлого
будущего «прошел» в школе, «сдал» в политехе и прошлую нашу блистательную
литературу. Все прошел, все постиг, что ему нужно для удобства жизни.
История ж его города неудобна, груба. От нее может голова разболеться,
от нее задумываться начнешь. А вот задумываться- то этот сладострастник и не
хочет. Зачем? Он ждет в каюту ласточку-красотулю, а я тут «с историей».
Да с какой историей!
Мы, трое парнишек, папа и ссыльнопоселенец по фамилии Высотин, рыбалили
на Енисее, возле Демьянова Ключа, что в полсотне верст выше по реке от
города Игарки, и вскоре после середины лета нас обокрали. В тайге, где на
избушке, построенной в начале тридцатых годов связистами, ведшими линию в
Заполярье, нет даже петли для замка по причине отсутствия лихих людей, -- и
обокрали.

Судя по тому, что унесено было все съестное, ружья с патронами и
кое-что из одежонки, не составляло труда уяснить -- сделали кражу норильцы.
«Норильцами» тогда называли беглецов из тундры, строивших там город под
незнакомым и мало кому известным названием -- Норильск. Строители проводили
самую северную железную дорогу -- от Дудинки до будущего города. Дорога эта
тут же возникла на всех географических картах. Во всех школах все учителя и
все ученики охотно тыкали в нее пальцем и с таким чувством говорили о ней,
будто сами ее строили. Больше же ни о чем не знали и знать не хотели.
На Север с весны до поздней осени беспрерывным потоком шли караваны
барж с оборудованием, машинами, харчами и живым грузом. Слово «зек»
появилось потом, тогда же их деликатно именовали переселенцами,
спецконтингентом, вербованными, подконвойными и еще как-то витиевато и
секретно. Возили арестантов насыпью в трюмах пароходов и в баржах. Енисей на
Севере -- штормовая река, но конвой, если совсем трусливый и подлый, не
открывал трюмы, и, достигнув Дудинки, живые люди сгружались на берег с таким
облегчением и радостью, будто достигли земли обетованной, новую Америку
обживать приехали.
По Северу ползли слухи один страшнее другого, однако, время было
воистину такое, когда словам: «Не верь своим глазам, верь нашей совести» --
внимали с детской доверительностью.
Но не бывает дыма без огня и огня без дыма! Вслед за слухами о
норильцах поползли и сами норильцы. Шли они сначала открыто и только по
берегу Енисея, оборванные, заросшие, до корост съеденные комарами, кашляющие
от простуды, с ввалившимися от голода глазами. Упорно, стоически шли и шли
они вверх по реке, питаясь тем, что добудут в тайге, и подаяниями рыбаков,
охотников, встречных людей. Города и крупные поселки обходили, насилий,
воровства и грабежа избегали. Еще действовал древний, никем не писанный
закон Сибири: «Беглого и бродяжьего люда не пытать, а питать».
В тридцать седьмом году мудрое карательное начальство приняло меры: за
поимку и выдачу беглого норильца -- сто рублей премии или поощрения, так
туманно именовались воистину иудины сребреники.
Спецпереселенцы, коренные промысловики и прежде всего староверы не
«клюнули» на тухлого заглотыша, они в таежных теснинах, ссылках и казематах
постигали суровые, но неизбежные законы мало защищенной земли. Однако
вербованные людишки, падкие на дармовщину, развращенные уже всякого рода
подачками, а также наивные северные народы -- долгане, нганасаны, селькупы,
кето, эвенки, -- не ведая, что творят, стали вылавливать «врагов народа» и
доставлять их на военные караульные посты, выставленные в устье глубоких
речек.
Озверелые от тоски, вшей и волчьего житья в землянках, постовые
конвойники и патрули жестоко избивали пойманных и возвращали на «объекты»,
где скорым судом им добавлялось пять лет за побег, а герои энкавэдэшных
служб вмесге с падкими на вино полудикими инородцами пили до зеленых соплей
на деньги дуриком доставшиеся, -- вино было дешевое, время бездумное,
энтузиазму полное.
В середине лета по тихому Енисею плыл плотик, на нем стоял крест, ко
кресту, как Иисус Христос, был прибит ржавыми гвоздями тощий, нагой
мужичонка. На груди его висела фанерка, на фанерке химическим карандашом
нацарапано: «Погиб пижон за сто рублей, кто хочет больше?»


Это был вызов. Война. От селения к селению, от станка к станку ползло:
«Вырезали семью долган на острове Тальничном»; «изнасиловали девку и грудя
отрезали», «живьем сожгли в избушке баканшика с женой, отстреливался»;
«вышла ватага норильцев на Игарку с винтовками, даже с пулеметами, обложили
город, чего-то ждут».
Деревушки и станки, рыбацкие бригады вооружались, крепили запоры, детей
перестали пускать одних в лес, женщины ходили на сенокос и по ягоды
партиями.
Слухи, слухи! Горазда на них наша земля, однако не очень им пока
верили.
Но вот наша избушка в устье Демьянова Ключа и лихоимство, в ней
совершенное, по здешним местам неслыханное. Накладку и петлю в кузнице
станка Полой мужики сковали, висячий замок в магазине приобрели. И стала
таежная избушка уже не просто таежной, но потайной, человеком от человека
спрятанной. Однако, замок-то не от лесного варначья -- от своих людей
защита...
На исходе лета, как всегда недоспавшие, вялые, мы поднялись в четыре
утра, чтобы плыть на сети. Зябко ежась, потянулись один по одному из
избушки. Было светло. Ночи еще только начинались, стремительные, темные,
августовские. Ударил первый иней. Все оцепенело вокруг. На белом крыльце
избушки начищенными пятаками лежали желтые листья. За избушкой, в кедрачах,
звонко, по-весеннему токовал глухарь. Стукаясь о стволы дерев, падали
последние подмерзлые кедровые шишки; по всей округе озабоченно кричали
кедровки, с озер доносился тоскливый стон гагары, собирающейся в отлет.
Первые проблески длинной осени, первое холодное дыхание коснулось
тайги, заплыло в ее гущи -- скоро конец нашей рыбалке.
Послышался чей-то короткий окрик, я думал, папа решил меня подшевелить,
заспешил вниз по тропе к берегу и увидел встречь идущих Высотина, папу,
увидел и отчего-то не сразу почувствовал неладное, со сна его не воспринял,
не испугался. Папа и Высотин у лодки должны быть, собирать весла, багор,
иголки для упочинки сетей, запасные якорницы и всякое добро и
приспособление. Кто-то, видать, заплыл или завернул к нам, вот они и
вернулись. Отчего-то, правда, растерянно крупное лицо Высотина. Папа в
дождевике, полы которого касались земли, мели по мху и по траве, оставляя
процарапанную в инее полосу, суетливая походка его как бы подсечена,
замедлена -- вроде бы он не идет, только дождевик двигается скоробленно,
мерзло пошуркивая.
Папа, уставившись в пространство и не моргая, прошел мимо, ни слова мне
не сказав. С похмелья бывает такой сердитый и отстраненный мой родитель. Я
даже отступил с тропы, пропуская его. Следом за Высотиным и отцом шли двое.
Молодой еще мужик, с исцарапанным, щербатым лицом, кустики бровей над
светлыми его слезящимися глазами ссохлись от крови. Весь его драный,
затасканный облик и различимая под царапинами оспяная щербатость придавали
ему свирепый вид. Однако у него была длинная, беззащитная мальчишеская шея,
глаза цвета вешней травы, смешные кустики бровей, расползающиеся губы в
угольно-черных коростах -- все-все говорило о покладистости, может, даже и о
мягкости характера этого человека.
Но именно он, этот парень, держал наперевес одноствольный дробовик со
взведенным курком. За ним, хлопая отрепьем грязных портянок, вылезших из
пробитых рыбацких бродней, спешил мужик с грязно-спутанной бородой, похожей
на банную мочалку, которую пора выбросить из обихода. Глаза его сверкнули из
серого спутанного волосья, забитого мушками, комарами и остатками какой-то
еды, скорее всего шелухой кедровых орехов. Он давил обувью тропу, внаклон
гнал себя в гору, но ускорения у него не получалось -- изнурился человек.
Что-то во мне толкнулось и тут же оборвалось, свинцовым грузилом упало
на дно: «Норильцы!»
Я недоверчиво осмотрел вытянувшуюся по тропе артель -- сзади всех шел
Мишка Высотин и почему-то улыбался. Загадочно. Всмотревшись, я обнаружил:
улыбка остановилась на Мишкином лице, и ничего у него не шевелится, ни губы,
ни глаза, ни ресницы, ноги тащатся сами собой и тащат его, но он их не
слышит и не знает, шагает ли, плывет ли.
Туг я почувствовал, что тоже начинаю улыбаться неизвестно чему и кому,
однако шевельнуться не могу. Но тот, с бородою, пройдя мимо меня, обернулся,
махнул рукой и обыденно, по-домашнему позвал:
-- Давай, давай! Избушку, малый, не запирай! -- крикнул он Петьке,
совавшему дужку замка в петлю. Никак туда не попадал он. Петька отступил от
двери с замком в одной руке и с ключом в другой, понурился -- небось ему
казалось: если б он успел замкнуть избушку, никто бы в нее не сунулся.
Возле крыльца, руки по швам, стояли уже Высотин и отец. Щербатый,
теперь заметно сделалось, недавно бритый парень, отчего лицо его там, где
ничего не росло -- на носу, по низу лба и на щеках, -- было дублено, почти
черно; где брито -- все в бледном накате. Он встал в отдалении против
дверей. Курок у ружья был совсем маленький, откинутый назад -- ружье старое,
разбитое -- чуть давни на собачку и...
Мне стало совсем страшно, так страшно, что все последующее я помню уже
плохо и немо. Как будто в глубину воды погрузило меня и закружило на одном
месте. Петька теперь уже в руках терзает замок; засунет дужку в щель --
замок щелкнет, ключ повернет -- замок откроется. Высотин по команде смирно
стоит -- большой, несуразный; Мишка все улыбается; папа силится что-то
мучительно вспомнить, например, любимое пьяное изречение: «Всем господам по
сапогам, нам по валенкам».
Бородатый мужик, заметая наши следы лохмами портянок, вскакивает на
белое крыльцо, выхватывает у Петьки замок и кидает его в щепу, накопившуюся
возле избушки и протыканную иголками подмерзшей травы. Петька пятится,
вот-вот упадет с крыльца, Высотин подхватывает его сзади, поддерживает.
Дверь избушки широко распахнута. «Выстынет же», -- хочется сказать мне. В
избушке шарится чужой человек. Мы стоим подле двери, и все та же вялая
мыслишка: «Ну выстудит же, выпустит тепло!» -- шевелится в моей голове.
Бородатый выходит на крыльцо, обращается как Пугачев к народу, он чем-то и
похож на Пугачева.
-- Ружье где? Хлеб?
-- Обокрали нас. Ружья унесли, -- отвечает четко и внятно папа.
-- За хлебом не успели сплавать, -- поддерживает его Высотин.
«Что говорит Высотин? Что говорит... Если они поднимутся на чердак?
Хлеб у нас там! Он забыл! Забыл! Исказнят!» Тянет исправить ошибку старших,
показать чердак. Но мы уже не маленькие -- раз Высотин сказал, значит,
надеется на нас.
-- Весь хлеб на столе, -- добавляет Высотин, а на столе у нас осталось
полбулки хлеба, закрытого берестой.
Бородатый знаком показывает всем следовать в избушку. Входим. Чинно,
будто чужие, рассаживаемся на наpax: мужики -- на высотинские нары, мы,
ребятишки, втроем -- на наши. В избушке притемнено и не так заметно Мишкину
улыбку, постепенно превратившуюся в судорогу. Тяжелее и тяжелее делается у
него челюсть. Оттягивает и перекашивает в сторону лицо парнишки. Сидим,
праздно болтаем ногами. Петька, опершись руками о нары, готовый в любое
мгновение вскочить, куда-то броситься, что-то делать.
-- Нам на сети пора. Мы ведь на работе, -- почему-то гнусаво завел
отец. -- Говорите, чего вам надо?
-- Закурить хотим! -- в дверях появляется щербатый парень, прислоняет к
косяку ружье взведенное. Отец протягивает ему кисет.
-- Вы что же это? Своего брата?.. -- укоризненно качает он головой.
Бородатый сломал уже несколько спичек.
-- Волк -- брат! -- выхаркнул он из бороды вместе с дымом, цигарка,
спешно скрученная, мокрая, расклеивается у него во рту, по бороде потек
табак.
Парень, оседлав порог, тоже торопливо закуривает, но цигарку делает
толково, туго. И видя, что его связчик цигарку свою совсем загубил, отдал
ему свою, себе склеил другую, после чего высыпал в карман из кисета весь
табак и молча возвратил кисет отцу, зажав в кулак коробок со спичками.
-- Еще махорка есть?
Будто по команде мы вскидываем головы -- над нашими с папой нарами, на
стене висит белый, удавкою перехваченный мешочек -- в нем спички, махорка.
-- Сними! -- приказывает бородатый Петьке. Парнишка, словно харюзок
вынырнул из темной воды, схватил белый поплавочек, рванул веревочку-леску с
гвоздя.
Щербатый парень не глядя бросил мешочек с табаком в свой холщовый
затасканный мешок с веревками, приделанны- ми вместо лямок.
-- Разувайся! -- приказал бородатый Высотину, и тот неловко начал
утягивать ноги, обутые в новые резиновые сапоги, под нары.
-- Да что вы, ребята! Мы ж рыбачим... Мне ж...
-- Разувайся! -- вдруг замахнулся и ткнул в грудь Высотина бородатый.
Петька отшатнулся и взвыл:
-- Тя-а-а-а-тяаа!..
Как бы разбив своим выпадом некую, еще существовавшую до сей минуты
неловкость, сковывающую его, матерясь в бороду, скаля зубы, бородатый
заметался по избушке, принялся разбрасывать постеленки наши, залез под нары,
выгреб щепу и крошки сена оттуда, с вешалки Петькину телогрейку рванул,
потянул на себя -- не лезет, скомкал, бросил, выскреб штаны, рубаху из
изголовья нашей постели, быстро на себя натянул, стоял над кучей брошенного
на пол тряпья, нетерпеливо перебирая грязными ногами, заранее радующимися
теплой сухой обуви.
-- Ну!
Высотин бросил к ногам бородатого сначала один, затем другой сапог.
-- Подавись! -- громко, с пробудившейся ненавистью сказал он, и папа,
битый жизнью и людьми больше, чем Высотин, тут же попытался сгладить эту
грубость, что-то забормотал примирительное, взялся помогать мне растоплять
печку, а что ее не растопить, нашу печку?! Дрова, как порох, бересты сколько
угодно, загудела печка, заподпрыгивала. Оба норильца потянулись к ней.
-- Портянки!
Высотин размотал портянки и остался на нарах, большой, весь босый, хотя
с него сняли покуда всего лишь сапоги и портянки, казался он донага разутым
и раздетым. Костистые большие ноги его, вдоль и наискосок перепоясанные
бледно-голубыми жилами, выглядели сиротливо, жалко. Бородатый прямо средь
избушки сел на пол и с пыхтением обувался. Поднявшись, он пробно потоптался,
как дитя, радуясь обнове, притопнул, оскалился, и снова сверкнуло в бороде,
зубы у него были молодые, еще не разрушенные, значит, на Севере недавно,
оцинжать не успел.
-- Ну, че? Все? Боле у нас брать нечего. Нам на сети надо.
-- Не гомони, мужик, сядь! -- взяв ружье и устроив его на колени,
спокойно приказал щербатый парень Высотину. -- Велите одному малому принести
рыбы, другомy -- дров, третьему -- раскочегарить печку. Самим сидеть и не
рыпаться! Я не конвоир, предупредительных выстрелов не даю.
-- Печка топится. И пуганого не пугай, не зайцы тута, -- рыкнул
Высотин.
-- Хэ, посказитель какой!
-- И храбрец... Его бы в Норильск, в забой.
Петька-олух выбрал из бочки, вкопанной в берег, самую отборную, желтым
соком исходящую стерлядь, чем привел в неописуемое бешенство бородатого.
-- Что за рыба?! Кто такую падлу жрет! Вся вон в каких колючках!
-- Уймись! -- вскинул руку его сопутник. -- Нет ли, мужики, щуки,
налима?

-- Этого добра навалом!
Петька примчал соленого налимища и острорылую, величиной с полено
щучину, с тряпично болтающимся выпоротым брюхом.
-- Вот это жарево! -- потирали довольно руки норильцы. -- Это привычно.
Жиру бы в нее?
-- Будет и жир, только рыбий.
-- Это еще лучше. Слепнуть от мошки уже начал. Доходим.
-- И дойдете. Куды-нибудь...
Они едва дождались, чтоб прокипело в противне. Ели рыбу полусырую, не
отмоченную от соли. Ели, да что там ели -- жадно глотали куски рыбы, парень
держал ружье со взведенным курком меж колен, и дуло, когда он клонился к
столу, утыкалось ему в подбородок, я, да, поди-ко не один я, все наши ждали
и боялись: вот-вот жахнет и разнесет башку парню вместе с непрожеванной
рыбой. Ну, тогда бородатому не жить. Высотин одной рукой его задушит.
Брызнул на печке чайник, наш ведерный закопченный работяга, радостно
посикал рожком.
-- Давайте и мы чай пить, раз такое дело! -- произнес Высотин. Надернув
опорки, в которых ходили мы после сетей по избе и до ветру, снял с гвоздей
кружки и хозяйничал возле стола, словно бы и не замечая никого рядом.
-- А ну-ка подвиньтесь, гости дорогие!
-- Водочки б к такой-то жарехе! -- промычал осоловевший от еды
бородатый норилец.
-- И бабу наверхосытку! -- хитро сощурясь, подхватил мой папа, большой
специалист в этом вопросе, и решительно налил полную кружку чаю.
-- А че... А че... -- не в силах выговорить ни слова от хохота,
обрадовались норильцы, но кашель перешел в грудной хрип, и гости начали
сморкаться и харкать на пол.
Высотин сморщился -- в избушке у нас всегда было чисто.
-- В Полое, -- кивнул на окно папа. Норильцы вопроситель- но уставились
на него.
-- И бабы, и вино в Полое, говорю, если озадиться, осадить назад в
Карасино, тоже найдете.
-- Там еще есть сельсовет, энкавэдэшники. Ишь ты, гадюка! -- погрозил
папе пальцем бородатый норилец.
-- Не в Карасино, не в Полое, так в другом месте все равно нарветесь,
-- угрюмо и уже спокойно заключил Высотин и как бы ненароком внимательно
посмотрел в окно.
-- Че? -- вскочил норилец с ружьем. -- Че там?
-- Да пока ничего...
-- А-а, в рот и в... -- заругались норильцы, торопясь уходить.
Сбросав недоеденную рыбу в мятый жестяной котел, остатки хлеба,
спросив, где соль, насыпали ее и, наказав нам два часа не выходить из
избушки -- у них тут товарищи по кустам сидят, -- торопливо заспешили в
поход...
Мы побросали вшивое тряпье и разбитые бродни норильцев в печку. Из
трубы повалил жирный дым, в избушке сделалось душно. В большой кружок и в
щели печки выбрасывало чадный запах.
Петька нашел в траве, все еще ломкой от инея, замок и ключ. Мы заперли
избушку и спустились к лодке. Высотин в опорках был похож на какую-то
нелепую, начатую с ног, но недощипанную птаху. Мужики прятали от нас и друг
от дружки глаза, молча спихнули нашу ходкую и легкую лодку, на бортах и на
дне которой уже отмяк и потемнел иней. Навесили лопашни, подколотили
уключины. Проверив, все ли взяли, молча же, не глядя друг на друга, по реке,
с ночи усмирелой и какой-то отчужденной, холодной, с вроде бы отдалившейся
от воды белесой землей, медленно плыли мы от берега.
Отплыли мы далеко, когда сделалось видно: по вдавшемуся в Енисей
песчаному мысу двигаются две человеческие фигурки, медленно удаляясь. Но вот
на горизонте замаячил катерок или пароходишко, фигурки людей замерли и тут
же исчезли в прибрежных тальниках.
...Появился у нас крючок на двери избушки, кованый, зацепистый.
Дождливой сентябрьской ночью, когда все вокруг лежало в тяжелой
бездонной тьме и только печка в нашей избушке разухабисто ухала, будто
играючи одолевала подъем в гору, дверь нашей избушки дернулась и в петле
шевельнулся железный крючок.
Мужики рассказывали всякую всячину. Высотин много знал сказок. И что-то
как раз жуткое да чудовищное повествовал нам, парнишкам, -- мы и орехи
перестали щелкать со страху.
Все разом мы уставились на дверь, против которой мелькало огнем устье
за лето изгорелой железной печки. И не только крючок, но и темные росчерки
щелей было отчетливо видно.
Крючок еще раз слабо дернулся, подпрыгнул в петле, но был он словно
загнут -- из петли не выскочил.
-- Кто? -- вполголоса спросили мужики, вытаскивая из-под изголовий
топоры, парнишки схватились за ножи -- так уж у нас уговорено было: если еще
раз сунутся норильцы, мужики становятся по бокам дверей, мы приседаем на
пол, и пусть они входят в темную избушку, сколько бы их ни было -- мясо
сделаем!
За дверью не отвечали и не шевелились.
-- Кто? -- уже громче повторил Высотин и помаячил нам, чтоб мы не
швыркали носами. Конечно же, мы и без того не дышали, и мне, да и Петьке с
Мишкой, наверное, от задержанного в груди дыхания нестерпимо захотелось
закашлять, кашель поднимался все выше, подходил к самому горлу.
-- Пустите, пожалуйста, люди добрые! -- послышался за дверью тихий
голос, в глуби которого угадывались напряженность и тревога, а по верху
скользило вековечное страдание бездомной души.
-- Кто ты?
-- Беглый я.
-- Час от часу не легче!
В печке ворохнулись, рассыпались, затрещали головни. Избушка
погрузилась в полутьму, сделалось слышно дождь за стенами, дребезжание
составного стеколка в окне.
«Окно! Нас застрелят в окно!»
Печка оживала, начинала махать желтеньким платком из дырявой дверцы,
обрастать горящими травинками по бокам и трубе.
-- Надо печку залить! -- прошептал Мишка и стал подкра- дываться к
чайнику, стоящему на краю печки, распространяю- щему горьковатый прелый
запах типичных корней, смородинника и зверобоя. На пути к печке Мишку
перехватил отец, засунув его себе за спину, в темень, и, как бы ненароком
задев о сухую лиственничную стену топором, грубо и в то же время просительно
бросил:
-- Уходи давай! Уходи!..
-- Пустите, добрые люди. Пропадаю, -- отчетливо и совсем близко
произнес беглый с тем спокойствием, с той горечью в голосе, какая дается
лишь людям, и на самом деле пребывающим на краю гибели, либо великим
артистам. Может, беглый и есть артист? Черт его знает -- их там в Норильске,
сказывают, всякой твари по паре.
-- Не открывай! -- прошелестело разом из трех ребячьих одеревенелых
ртов.
Но кто же слушает ребят, тем более в таком крайнем положении!

-- У нас уже побывали гости, обчистили, обсняли. Нечего брать... --
подал голос мой папа, и в голосе послышалось мне колебание и неуверенность.
-- Ходите тут! -- поддержал его еще более неуверенным голосом Высотин.
-- Сколько вас там?
-- Один я. Один! -- голос беглого слышался где-то внизу, и не сразу, но
мы сообразили, что он от дверной скобы сполз на доски крыльца и лежит под
дверью. -- Не граб... Не граблю я... не мародерничаю... -- голос рвался. --
Миром и Богом спасаюсь...

-- М-мм-иром, -- слабо буркнул Высотин, -- знаем мы теперь, каким
миром-то!.. -- Высотину казалось, должно быть, что говорит он тихо, себе под
нос. Но тот, за дверью, был чуток, расслышал все и что-то хотел возразить,
да вдруг разразился долгим, затяжным кашлем, и колени, сапоги ли, может, и
голова бились, стучали об дверь. Кашель перешел в хрип, сиплое удушение.
Стараясь наладить дыхание, сделать уверенным голос, беглый посулился за
дверью:
-- Я не х-хэ... их-хэ... ух-д... кх-харр... -- он отхаркнулся и все еще
хрипло, но уже отчетливей сказал, преодолевая одышку: -- Не уйду, я на
чердак, подожгу. Нет другого выхода...

На чердак! А на чердаке-то мешок с хлебом, кедровый орех насыпью и в
бочках. Крыша сухая, слеги сухие, береста ворохами запасена, корья полно.
Окошко в избушке узкое. Дверь подопрет злодей, не выскочить. Мы, парнишки,
может, и... А мужики...
Беглый не торопил нас, давал время обдумать его угрозу, взвесить все.
Высотин мотнул головой, отец подвинулся к двери, взялся за крючок. Высотин,
распластавшись по стене за косяком, поднял топор.

Вот тогда я до глубины души осознал часто встречающиеся в книгах слова:
«Секунды показались вечностью...». Пока отец вынимал крючок из петли, во мне
до того все напрягалось, что где-то в ушах или выше ушей тонко зазвенело,
звон становился все гуще, все пронзительней, будто погружался я без
сопротивления и воли в водяную беспробудную глубь. Вынув крючок из петли,
отец, как драгоценность, без стука и звяка опустил его на косяк, вдруг изо
всей силы пнул дверь и отпрянул в сторону, тоже приподняв блеснувший в
темноте топор.

С улицы дохнуло дождливой холодной мутью, устойчивым духом мокрой
кедровой хвои и запревающего палого листа.
В проеме двери никто не появлялся. Было пусто, безгласно, недвижно во
дворе, и только, воедино соединенная, шепталась беспокойная тайга под
ветром, полосами хлестало в стены, дождь лился с желобков тесовой крыши в
выбитые и уже полные от капель канавки вдоль завалины избушки. Но звуки
струй, слитный шум леса, шорох затяжного дождя, смывающего с деревьев
листья, стук капели, падающей с крыши, нам привычны, как привычна бывает
тишина в своей обжитой избе, они не мешали нам слышать и узнавать всякое
другое движение, даже малейший треск и шорох в ночи.

-- Не дурите, мужики, -- раздалось под дверью, -- уберите топоры...
Я крепче сжал деревянную круглую ручку ножа, хотя не знал еще, как это
я могу им пластануть человека, если он нападет на меня, почувствовал, что
остальные обитатели избушки сжали оружие свое, хотя, как и я, тоже не ведали
-- посмеют ли рубануть или ткнуть человека, надеялись, что это получится
как-то само собой.

На пороге избушки возникло что-то лохматое, темное, перевалилось через
преграду, поползло к печи, упало со стоном, с подвыванием возле нее и лишь
какое-то время спустя выдало звук.
-- За... за... закройте!
Беглый просил закрыть дверь, значит, и в самом деле был один. Закрыли
двери, зажгли лампу, подбросили дров в печь.

Возле печки хохлился серой, полуощипанной вороной человек, почти
обнявший железную коробку, почти упавший грудью на плоский ее верх. На
лиходея он не походил совсем. Под беглецом скопилась и потекла к порогу
избушки лужа. От ремков беглеца, от серой матерчатой шапки, даже от
волосьев, затянувших лицо, валил пар. Реже, реже, но все еще звучно
выстукивали зубы. Не сразу, не вдруг приходил в себя гость; и первое, что
увидел и услышал, -- чайник, сипящий на печке. Он прижал к чайнику ладони,
но кипятку попросить не смел. Не знаю от чего -- от жеста ли этого
просительного и жалкого, от рванья ли нищенского, от жалости ли моей
природной -- пропали во мне страх и злость. Я сунул ножик под постель, взял
кружку со стола и, сторонясь беглеца, стал цедить чай из рожка обгорелого
чайника.

И пока лилась горячая струя в кружку, беглец не сводил с посудины глаз,
а я с него, но разглядеть особенно ничего не мог, лишь большой мокрый нос,
как бы отделившийся голым утесом от загустелого чернолесья, крупные, в
кистях худые руки да мертвецки усталые, то и дело смежающиеся, воспаленные,
иссеченные ветрами зеницы, не глаза, а именно зеницы, как на старой иконе,
глубоко завалившиеся в копотную темь.

Я думал, он выхватит у меня кружку, расплескает чай. Но беглец обхватил
посудину, будто цыпушку, ладонями и, что-то угадав во мне или поощренный
моим поступком, поскреб друг об дружку губами, сплошь покрытыми трещинами и
болячками.

-- Хлебца!
Я взял со стола краюшку хлеба, заглянул в прикрытый берестой противень
-- в нем еще оставались хрящи от стерляжьей головы, крылья, рыбье крошево,
да и жижа не была вымакана кусками -- из-за дождя и ветра на сети мы не
выплывали уже два дня, и аппетит наш поубавился.

«Везет дяденьке!» -- отметил я про себя и отнес еду к порогу, сунул под
нос беглому как бы недовольно и в то же время думая: так ведь у порога-то
нищим подают. Мне отчего-то сделалось неловко, но беглому было не до
чувствий и не до условностей.

-- Храни тебя Бог, дитя, -- молвил он и, рванув зубами кус хлеба,
шатнулся, застонал. Коркой поранило ему губы, окровенило десны, догадался я
и подал гостю деревянную ложку. Он бережно заприхлебывал жижицу из противня,
покрошил туда хлебца, запохрустывал стерляжьими хрящиками.
Ни взглядом, ни словом не осуждали меня мои соартельщики. Они сидели по
нарам молча и праздно.

Пришелец быстро справился с едой, сделался совсем недвижим; сидел все
так же на кукорках, горбясь у печи, он казался безногим.
-- Спасибо, добрые люди! -- наконец послышалось от печки.
Мы вздрогнули и пошевелились. Нам казалось, что беглец уснул.
-- Не бойтесь меня. Я мирный человек, хотя и был военным.
-- И ты нас не бойся. Ложись где-нибудь и спи. Ребятишки в печку
подбрасывать будут. Потом ступай с Богом, -- отозвался за всех Высотин. -- А
что сторожились, дак не без причины. Обобрали нас тут недавно, двое...
-- Двое?! -- беглец неожиданно резко повернулся от печи и сморщился,
должно быть, свет лампы резанул его воспаленные глаза. -- Один с оспяным
лицом, молодой, вооруженный? Другой бородат, вроде меня, замызган? Злой?
Хваткий?
-- Oнe.
-- Живы, значит. Идут. Двигаются... -- беглец помолчал, покачался на
кукорках, затем, по-стариковски, опираясь о колени руками, поднялся. -- Ой,
хорошо, мужики, что не затеяли вы противоборства! Лихие это головорезы.
Страшные люди. Они б их, -- кивнул он на нас, парнишек, сидящих рядком на
нарах, -- они б и детей не пощадили...

Беглец уже осмысленно, с чувством даже какого-то отдаленного
достоинства попросил закурить, затем, если можно, попросил затопить баню.
-- Я ведь понимаю, все понимаю, -- пояснил он. -- Улягусь тут. Вы из-за
меня бодрствовать станете... А я в баньке... Вы меня подопрете -- и вам
спокойней, и мне безопасней... Снеси дров, милый мальчик, -- обратился он ко
мне. Пошевелился, поворочался на месте, будто отаптывал себе место,
повременил, подумал и глухо, пространственно уронил:

-- Пока баня греется, я расскажу вам о себе и о тех двух... Как уже
имел честь сообщить вам, в прошлом я военный. Звание мое полковник, --
спустя время начал рассказ беглец, нетороп- ливо и раздумчиво, в расчете на
длинный разговор, -- хотя смолоду пророчили мне сан священнослужителя, но
так повернулась судьба: вместо семинарии военное училище... Похлопочите,
похлопочите, ребятки, -- сказал он мне и Петьке, -- я подожду, не буду
рассказывать. Вам на будущее следует знать то, что я поведаю...
Пока мы с Петькой таскали дрова в баню и затопляли каменку, беглец
успел вздремнуть и совсем уже ободрился, лишь кашлял затяжно, надрывно, но,
судя по всему, здоровый был человек, тренированный и стойкий.
-- Не случись революции, быть бы мне попом, приход бы получил, скорее
всего сельский, как мой покойный батюшка. Однако же, не одна моя жизнь и
судьба приняли тогда немыслимо крутой поворот, не я один взорлил из
кандидата в тихого, прилежного семинариста, обратился вдруг рубакой-
кавалеристом. Самим Семеном Михайловичем замечен был, орденом награжден и
определен в военное училище. Затем направлен на Дальний Восток, однажды был
ранен в схватке с перебежчиками. Ранение с виду неопасное, однако сухожилие
на ноге перебито. В госпитале я получил второй орден Красного Знамени, но
вышел оттуда хромым, ни к какой полезной деятельности непригодным, потому
как всю молодость провел в седле и обучен был только военному делу.
Какое-то время я болтался без дела, подумывал уж махнуть на одну из
новостроек, обучиться там какой-либо профессии и начинать жизнь заново. Но в
это время затеялось укомплектова- ние военных округов, и я был направлен в
Киевский военный округ, получил там должность в одном из отделов, ведающих
военной тактикой кавалерийских подразделений.

Увы, тактика эта, как скоро обнаружилось, со времен гражданской не
менялась, ни у кого не являлось пока желания менять ее. Холили коней, рубили
лозу, лихо скакали с саблями наголо и пели песни: «Никто пути пройденного у
нас не отберет, конница Буденного -- дивизия вперед!»

В странах Антанты тем временем строились авиационные и танковые заводы,
в Германии фашисты взяли власть в свои руки. Тревожно кругом, у нас же в
частях все еще идет праздник, песенки да победные речи...

Словом, после инспектирования кавалерийских и взаимодействующих с ними
частей я выступил на военном совете с критикой. Меня попросили изложить свое
особое мнение письменно, что я и сделал незамедлительно. Тем временем
начались летние маневры. В качестве военного советника я был представителем
в одном конном корпусе, которому надлежало проделать глубокий рейд в тылы
«врага».

Комкор, бывший царский офицер, был человеком с военной выучкой,
подкован на все четыре, как говорится, и тактически, и практически, в
гражданскую войну доказал честность свою и храбрость. Но среди помощников
его, особенно среди командиров эскадронов, все еще было много народу,
умеющего лихо рубить шашкой и кричать «ура», но не привыкшего шевелить
мозгами.

Неразберихи, разброда было уже много и в начале рейда, карты, да и те
допотопные, перекалькированные еще с карт империалистической войны, были
лишь у командиров соединений и полков, эскадронным карт не досталось. Они
особо и не горевали, заверяя, что и по нюху все «зробят як трэба». Но «нюх»
у многих уже притупился, да и заданная скорость маневра была уже не
дедовская. В первые же сутки мы потеряли уже несколько эскадронов, но
времена мирные, война «игрушечная» -- не пропадут, решили мы, забыв, однако,
что люди всюду навострены насчет шпионов, врагов внутренних и внешних,
насчет внезапного нападения. Наши, «бродячие» эскадроны, а количество их
возрастало с каждым днем, вместо выхода в «тыл врага» угодили на минные поля
-- маневры были приближены к боевым, мины ставились с запалами. Многие
старые рубаки мин и в глаза не видели. Началась паника, потерянные лошади,
несколько человек погибло, раненые были, но главное -- мы сорвали
«операцию». Взаимодействия никакого с танковыми соединениями не наладили,
внезапным появлением кавалеристы перепугали танкистов, и те уж кое-где
боевыми снарядами палить по ним принялись...

Командир корпуса, начальник штаба корпуса, начальник политотдела, как и
представитель Военного совета округа, были разжалованы и отданы под суд.
Троих приговорили к пяти годам, меня за мое письменное «особое» мнение,
сеющее безверие в рядах Красной Армии, удостоили десяти. Во всем округе, во
всей армии вдруг пошла «чистка» и не остановилась, слышно, по сию пору.
Много военного люду, затем и гражданского пошло и поехало по этапам --
насыпью в вагонах, навалом в баржах.

В Сибирь зимой в вагонах везли, раз в сутки воды давали, об еде и
говорить не приходилось. По очереди ржавые вагонные болты лизали -- в
куржаке они были, обмерзлые, кожа с языков обрывалась.

Весной в Красноярске погрузили нас на баржи, без нар, на голом дощатом
настиле, под которым плескалась вода, и повезли на Север. Из «десятки»,
знаменитой старой баржи, в которой поочередно возили на север то картошку,
то людей, шкипер и охрана лениво откачивали воду, настил заливало, и мы
спали тогда стоя, «обнявшись как родные братья». Кормили раз в сутки мутной
баландой и подмороженным картофелем. На палубу нас не пускали, и оправлялись
мы в бочки, которые погружены были вместе с нами, под рыбу. Где-то, на
какие-то уж сутки, не помню, начался шторм, нас било бочками, катало по
утробе баржи, выворачивало наизнанку. Мертвецов изломало, изорвало в клочья
и смыло месиво под настил.

Почти месяц шли мы до Дудинки. Наконец прибыли, по колено в крови, в
блевотине, в мясной каше, и голый берег Заполярья показался нам землей
обетованной, поселок и пристань Дудинка с вихлястыми, мерзлотой
искореженными деревянными домишками -- чуть ли не раем Господним.
Нас погнали в глубь тундры пешком. На пути мы стали встречать бараки,
будки, людей, пестро одетых, которые делали полотно для железнодорожной
линии. «Ну, брат, -- сказал я себе, -- отмахался сабелькой! Не все ломать,
надо когда-то и строить...»

В тундре высилась большая гора с белой заплаткой вечных снегов на боку,
ниже еще горы и горушки, вот тут, на берегу небольшой речки, меж озер и
болот, стояли бараки, много бараков, стояли дома, несколько двухэтажныx,
один даже с красным флагом на коньке! -- это и было началом будущего города
Норильска.

Увидел я красный флаг, жилье увидел, людей, огни и, знаете, как-то
успокоился даже. Раз так судьбе угодно, буду строить, буду хорошо работать,
мне это зачтется, и я освобожусь досрочно. Так было -- рассказывали
заключенные -- на Беломорканале. Вместо пяти лет строили канал два с
половиной года, и все оставшиеся в живых были освобождены...
-- Да вот маловато их осталось, живых-то, -- неожиданно подал голос мой
папа -- герой-строитель великого канала. -- Хотя и построили туфту.
-- Что вы сказали? -- приостановил рассказ норилец.
-- Мало, говорю, живых-то осталось. Там, в камнях и в глине, лежат...
Давай, давай...

Гость помолчал, подумал, подлил в кружку чаю, отглотнул.
-- М-да. Словом, надо нести свой крест, тем паче, крест мой не такой
тяжкий, как у людей семейных, пожилых.

Первый и второй год на стройке было терпимо. Зоны общей еще не было.
Заключенные будто на выселении находились в бескрайних холодных просторах.
Обходились и с топливом -- сами его запасали. Нельзя было и на питание
жаловаться, но разрасталась стройка, наплывало все больше и больше людей,
тесно им становилось и в просторной тундре. Уркаганы, бандюги, жулье,
рецидивисты начали объединяться и подминать под себя всю здешнюю жизнь,
терроризировать население, которое худо-бедно сколотило городок, перекинуло
из тундры к берегу самую северную железную дорогу.

Конечно же, цинга, простуды, обвалы в карьерах, метели, морозы уносили
людей, но повального падежа все же еще не было. Да где-то и кого-то не
устраивали темпы нашего строительства, жизнь наша не устраивала, точнее,
обострялась и обостряется международная обстановка, нужна наша руда, нужен
металл. Руководство стройки перешло в одни руки. Один свободный человек, как
император всея тундры, скотов и людей, в ней обитающих, всем правил. Человек
он не простой, а золотой, достойный выкормыш тех, кто его взлелеял и
воспитал по принципу: «Лес рубят -- щепки летят».

Нормы выработки, и без того высокие, подскочили вдвое. Еда -- согласно
выработке, отдых -- согласно выработке. Никаких активированных дней, никаких
болезней и жалоб. На работу! На работу! На работу! Кубики! Только кубики! --
больше никаких разговоров. Строительство жилья было заторможено. Новая
больница, уже наполовину построенная, заброшена. В бараках народу -- не
продохнуть. Кашель, стоны, драки, резня, воровство и лютый конвой: при
малейшем неповиновении -- прикладом в зубы, за сопротивление -- пуля. Отчет
один: «за попытку к бегству!»

Куда? Какое бегство? Разве можно оттуда убежать? До Дудинки больше ста
километров, до магистрали две с лишним тысячи, а начальник строительства
требует продукции, на каждой оперативке брякает по столу: «Нам завезли
достаточно человеческого материала, но добыча руды тормозится. Доставленный
на всю зиму человеческий материал несоразмерно убывает, и если так будет
продолжаться, я из вас самих, итээровцев, вохры и всяких других придурков,
сделаю человеческий материал!»

Много людей пало в ту зиму. Но с весны караван за караваном тащили по
Енисею вместо убывших на тот свет свежий человеческий материал. По стране
катилась волна арестов и выселений, массовых арестов врагов народа,
вредителей, кулацких и других вредных элементов.

Не знаю что, но что-то мне подсказывало: будет на нашей стройке еще
хуже и тяжелее. Предчувствие меня не обмануло. Норильским рудникам поступило
указание увеличить добычу руды, следовательно, расширить и строительство
рудников, довести трудовой энтузиазм до наивысших пределов. «Слышите: песнь
о металле льется по нашей стране! Стали, побольше бы стали! Меди, железа --
вдвойне!» -- взывало радио.

Император всея тундры, я уже говорил, человек непростой, а золотой,
умен, изворотлив, да ум у него дьявольский! Как бывший геолог, он хорошо
знал палеонтологию, понимал, что «щепки», которые летят в его владениях и
падают на землю, не гниют в вечной мерзлоте, бальзамируются, как мамонты,
могут пролежать в ней века. Если их найдут потомки? Что о нем, таком
знаменитом, орденоносном руководителе, станет история говорить? Ну, может, и
нe этот, может, более простой мотив им руководил -- хоронить в мерзлоте
трупы трудно, много людей отвлекается на пустяковое дело с основных работ.
И создал он похоронную команду из людей, крепких еще телом и умом.
Ночью, а ночь у нас всю зиму, подлинней, чем здесь, под Игаркой, мы
грузили трупы, вытащенные из бараков, шахт и рудников, на балластные
платформы, присыпали их снегом или тем же балластом, отвозили в Дудинку,
здесь перегружали на подводы и лошадьми переправляли на острова-осередыши.
Простой, но и иезуитский расчет: вешним разливом острова покрываются водой,
и все с них смывается до белого песка. Населения в низовьях Енисея почти
нет, то, что есть, из инородцев, переселенцев, зимовщиков, приучены всему не
удивляться, помалкивать. Просторы енисейские в низовьях так широки, так
разливисты, что растащит батюшка Енисей покойников но бесчисленным низинам,
впадинам, по кустам и тундрам, там кого рыбы в воде иссосут, кого птицы
расклюют, кого зверьки догложут.

Летом начались побеги. Пробные. Первые. Случалось их мало, и почти все
бежавшие погибли в тундре, но часть, хоть и малая, к зиме была переловлена и
возвращена, беженцам добавляли пять лет и направляли в мокрые забои. Однако
они, эти первые, самые безумные и храбрые беглецы, рассказывали, как бегали,
куда бегали, и своим опытом, ошибками учили, как не надо бегать.
Еще зимой я задумал побег, начал к нему готовиться -- и это спасло меня
от помешательства. Вы помните, какая нынче была весна, длинная, нудная, рано
началась -- на позднее навела, то польет, то заморозит. Трупы -- количество
их за эту зиму неизмеримо выросло -- смерзлись, ледяная спайка не распалась
под напором воды, и, когда острова объявились на свет Божий, горы трупов,
только уже замытые тиной, мусором, издолбленные льдинами, бревнами, остались
лежать на месте.

По Дудинке и дальше от рыбаков на катера, с катеров на пароходы, с
пароходов по реке пополз и начал распространять- ся ропот. Поговаривали, что
вот-вот нагрянет высокая, чуть ли не правительственная, комиссия.
И она в самом деле нагрянула. Но к этой поре уже все трупы были
изрублены топорами, издолблены ломами, кайлами, острова от них очищены. А
дальше уж поработал Енисей-батюшка -- залил, унес, замыл, заилил все следы
преступления.

Я к той поре из похоронной команды был переведен с помощью одного
знакомого зэка на пекарню рабочим. Говорили, что несколько человек сошли с
ума, но я в это как-то уж и не верю. Похоронной команде давали
дополнительный паек за «вредную работу», по булке хлеба давали и осьмушке
табаку. Я сам видел, как, усевшись на кучу мертвецов, отупевшие люди ели тот
хлеб, курили махру и не морщились. Да и что им страдать, когда они
перевидали такое, что страшнее кошмарных снов и всякого, даже самого
больного, воображения.

Наш ученый император хоть не довел дело до людоедства, очень нужна была
стране норильская руда, и снабжение, если б его упорядочить -- не давать
распоряжаться продуктами уркам, вполне бы сносное было, но «бывалые люди»
рассказывали, будто на Колыме, на Атке, покойников сплошь закапывали без
ягодиц. Ягодицы обрезались на строганину потерявшими облик человеческий
заключенными.

У нас похитрее и половчее все было. Опыт Соловков, Беломорканала,
Колымы, Ухты, Индигирки успешно перенимался и применялся здесь новаторски.
Осенью, уже по первым заморозкам, из всех бараков, санчастей, из больницы
разом были вычищены все доходяги, придурки, больные, истощенные зэки --
тысячи полторы набралось. Им было объявлено -- они переводятся на Талнах,
где условия более щадящие, нет пока рудников и шахт, строится новая зона и
посильный труд там, почти без конвоя, почти на воле, осуществляется, как в
первые годы здесь, в Норильске.

Их вели через тундры, по хрустящим лишайникам, сквозь спутанную
проволоку карликовых берез и ползучего тальника. За ними тянулся красный
след растоптанных ягод -- брусники, клюквы, голубичника...
Воспитанные на доверии к человеку и вечном почитании властей, больные,
выдохшиеся люди не сразу заметили, что малочисленный конвой куда-то
испаряется, куда-то исчезает, и когда несчастные люди спохватились -- ни
стрелков, ни собак с ними не было. Этот ценный опыт потом не раз повторялся.
И никто никогда уже не узнает, как ушли в тундру и исчезли в ней тысячи и
тысячи человек, навсегда, бесследно.
-- Какой изощренный ум, какое твердое сердце надо иметь, чтобы таким
вот образом избавиться от нахлебников, не долбить зимою ямы под эти тысячи
тысяч будущих покойников.

-- Я иногда радуюсь тому, что не стал священнослужителем. Как бы я
молился Богу, который насылает на нас такое? За что? Разве мы более других
народов виноваты в земной смуте или нас Бог карает за покорность, за
слепоту, за неразумный бунт, за братоубийство? Может, Господь хочет нас
наглядно истерзать, измучить, озверить, чтобы другие народы забоялись нашего
безверия, нашей беспутности, разброда. Мы жертвы? Мы на заклании? Но,
Господь, не слишком ли велика Твоя кара!..

Что-то забилось, заклокотало в груди беглого. Отвернув- шись в угол, за
печку, он разразился кашлем или рыданием. Приподняв пихтовый веник, долго
отхаркивался, сморкался в мусор, за печку и, отдышавшись, перехваченным
голосом просипел:

-- Простите! Может быть, и не следовало при детях... Но им расти, им
жить. Кто-то ж должен знать, что здесь происходило, что мы сотворили. Как
героически осваивали Север. Спрячут ведь, спрячут мерзавцы свои
преступления. Заметут свои следы. Замолчат. Хотя нет! Не-ет, не-э-эт! Не
спрятать, не замолчать!.. Император римский Нерон вон в какие времена жил и
творил, но дошел до нашего времени с нашлепкой «Кровавый!». Кро-ва-вый! Хотя
за душой его триста, что ли, погубленных душ. По сравнению с тем же
начальником нашей стройки, современным императором всея тундры, Нерон этот
-- дошкольник, октябренок! К-ха-ка-ха!.. Позвольте мне еще табачку,
дыхание...

Беглый норилец закурил, покачался возле печки. Я подбросил в нее дров.
Окно уже начало сереть от небесного света, восходящего над тайгой, но все
чикали по окну капли, будто гвоздики по шляпку в стекла входили, оставляя
светлые, тут же затекающие царапины на окне.
-- Утомил я вас. Ложитесь-ка спать и меня спроваживайте в баньку.
-- Да нет, -- шевельнулся на нарах Высотин. -- Какой уж тут сон?!
Говори дальше. На сети нам сегодня не попасть. Ветрено.
И как бы удостовериваясь в этом, он глянул в сырое окно, и все мы
услышали, как гуднул на крыше ветер, хлестанул замокшей кориной по слеге,
сыпко полоснул в стену пригоршней мелкой дроби. По-шаманьи зловеще,
пространственно-жутко гудела вокруг нас тайга, соединенная с небом, набитым
низкими текущими тучами. Трудно, почти невозможно было представить, что
где-то в этом океане, непробудно-темном, в бездонности его и безбрежности,
прячутся маленькие, одинокие люди.
Почти без надежды на волю и спасение бредут они и бредут к цели, ими
намеченной.

...........
Автор: В.Астафьев
----------
Last edit by: aborigen at 27.11.2013 19:26:09



Обсуждение: ЦАРЬ - РЫБА
768. 27.11.2013 17:49
Капля

Заманил речкой Опарихой Коля, а сам чего-то тянул с отъездом. «Вот
Акимка явится, и двинем», -- уверял он, то и дело выскакивая на берег
Енисея, к пристани.
Аким -- закадычный друг братана -- уехал в Енисейск вербоваться в
лесопожарники и, как я догадался, решил «разменять» подъемные, потому что не
любил таскать за собою какие-либо ценности.

Я коротал время возле поселка, на галечном мысу, названном Карасинкой
-- хранились здесь цистерны с совхозным горючим, отсюда название, -- таскал
удочками бойких чебаков и речных окуней, белобрюхих, яркополосых, наглых.
Шустрей их были только ерши -- они не давали никакой рыбе подходить к корму.
Днем мы купались и загорали под солнцем, набравшим знойную силу, лето в
том году было жаркое даже на Севере и вода, конечно, не такая, как на Черном
море, но окунуться в нее все-таки возможно.

По причине ли сидячей работы, оттого ли, что курить бросил, тетки
уверяют -- в прадеда удался, прадед пузат был, -- тучен я сделался,
стеснялся себя такого и потому уходил купаться подальше от людей. Стоял я в
плавках на мысу Карасинке, не отрывая взора от удочек, услышал:
-- Ё-ка-лэ-мэ-нэ! Это скоко продуктов ты, пана, изводис?! Вот дак пузо!
Тихий узас!

По Енисею на лодке сплывал паренек в светленьких и жидких волосенках, с
приплюснутыми глазами и совершенно простодушной на тонкокожем, изветренном
лице улыбкой.

По слову «пана», что значит парень, и по выговору, характерному для
уроженцев нижнего Енисея, я догадался, кто это.
-- А ты, сельдюк узкопятый, жрешь вино и не закусываешь, вот и приросло
у тебя брюхо к спине!

Парень подгреб лодку к берегу, подтянул ее, подал мне руку -- опять же
привычка человека, редко видающегося с людьми, обязательно здороваться за
руку, и лодку непременно поддергивать -- низовская привычка: при северном
подпружном ветре вода в реке прибывает незаметно и лодку может унести.
-- Как это ты, пана, знас, што я сельдюк? -- Рука сухожильная, жесткая,
и весь «пана» сухощав, косолап, но сбит прочно.

-- Я все про тебя знаю. Подъемные вот в Енисейске пропил!
Аким удивленно заморгал узенькими глазками, вздохнул покаянно:
-- Пропил, пана. И аванец. И рузье...
-- Ружье?! За пропитое ружье раньше охотников пороли. Крестьянина за
лошадь, охотника за ружье.
-- Кто теперь пороть будет? Переворот был, свобода! -- хохотнул Аким и
бодро скомандовал: -- Сматывай поживее удочки!..
И вот мы катим по Енисею к незнакомой речке Опарихе. Мотор у братана
древний, стационарный, бренчит громко, коптит вонько, мчится «семь верст в
неделю, и только кустики мелькают». Опять же, нет худа без добра и добра без
худа -- насмотришься на реку, братца с приятелем наслушаешься. Зовут они
себя хануриками, и слово это звуком ли, боком ли каким подходило к ним,
укладывалось, будто кирпич в печной кладке.

Аким сидел за рулем -- в болотных сапогах, в телогрейке нараспашку,
кепчонку на нос насунул, мокрую сигаретку сосал. Коля тоже в сапогах, в
телогрейке и все в той же вечной своей кепчонке-восьмиклинке, которая от
пота, дыма и дождей, ее мочивших, сделалась земляного цвета. Под телогрейкой
у Коли пиджачишко, бязевая рубаха -- привычка охотников и рыбаков: на реке,
в тайге, в лодке быть «собранным» -- плотно одетым в любое время года.
Брат узенько лепился на беседке посреди длинной лодки, мы с сыном
против него, на другой. Громким голосом, рвущимся из-за шума ли мотора,
из-за перебоев ли в дыхании, Коля повествует об охотах, рыбалках и
приключениях, изведанных ими. Знакомы они с Акимом еще с Игарки. Дружок и в
Чуш притащился следом, живет в доме Коли, и хотя Коля и одногодок «пане»,
однако хозяин женатик и потому журит Акима, и тот «слусается товарисса»,
если трезвый.

Слушая Колю, сын мой уже не раз падал со скамейки. Аким у руля
одобрительно улыбался, понимая, что речь идет о них.
...За Опарихой, непроходимой для лодки, есть речка Сурниха, по которой
осенью, когда вздует речку, можно где волоком, где шестом подняться
километров на двадцать, а там рыбалка-а-а! Забрались парни в глубь тайги, на
Сурниху. Устали до того, что ноги подламываются. Но Аким все равно не
удержался, перебрел на порожек, лег на камень, долго глядел в воду, потом
удочку забросил. Только забросил, тут же хариуса поднял, темного,
яркоперого. «Пор-р-рядок!» -- заорал. Ну а друг разве утерпит! И давай они
шуровать, не поевши, не поспавши. Забросят и подымут, забросят и подымут то
хариуса, то ленка. В азарт вошли, про все забыли, а ведь опытные таежники --
знают: сперва отаборись, разбей стан, устройся, и тогда уж за дело.
Чего на скорую руку, тяп-ляп сделаешь, тяп-ляп и получится. Когда
«попробовать» решили, вынули туесок с червями, взяли с собой только по
щепотке, что она, щепотка-то, при таком клеве -- была и нет!

-- Колька! -- крикнул Акимка с порога, рыбачивший пониже его, в
кружливом пенистом омутке. -- Черви кончились. Во берет! Сходи, позалуста!
Оставив удочку с жилкой ноль шесть и двумя пробками, чтоб было видно,
когда заклюет, братан подался к брошенным под кусты манаткам. Цап-царап -- в
туеске ни одного червяка! В тайге их не найти -- мох, сырь, местами
мерзлота, какой тут червяк выживет? Значит, накрылась рыбалка! Накрылись
труд и старания. Валидол сосал, глаза на лоб лезли, когда тащил лодку по
речке, и вот крах жизни.
-- Акимка, падла! Кто-то всех червей спер!..
-- Сто ты, сто ты, пана! -- взревел Акимка и запрыгал по камням к
берегу, поскользнулся, упал в речку, начерпал в сапоги. Туесок он тряс,
щупал, лицо в него засунул -- нету червей. У Коли от потрясения губы
почернели.
-- Сто же это! Сто же это! -- чуть не плача, повторял Акимка.
--Озевали нас! Кержаки озевали! Дружишь с имя, привечаешь... -- И вдруг Акимка
смолк, увидев на пеньке черного дятла -- желну. Сидит, клюв чистит. Дальше
еще один -- клиноголовики, муж с женой, видать. Такие оба довольные.
Почистились, дремать пробуют после обеда. Еще с речки слышал Акимка, как они
перекликались тут, квякали озабоченно, потом на весь лес стоном стонали --
песня у них такая -- напировались, весело им. «А-а, живоглоты! Поруху
сделали! Теперь тувалет!» -- Аким сгреб ружье и картечью в дятла. Близко
стрелял, отшибло бедной птахе голову. Вторая желна застонала, запричитала на
весь лес, черно умахивая в глубь тайги. Акимке мало, что расшиб из ружья
птаху, он еще схватил дятла за крыло и шмякнул его в воду, как тряпку. Коля
замахал руками, замычал, валидолину выплюнул и бултых в речку следом за
дятлом. «Все! -- ужаснулся Аким. -- Спятил кореш!» Хотел бросаться спасать
его, но Коля где плавом, где бродом догнал дятла, выловил и на берег,
повторяя:
-- Вот оне! Вот оне!..

Акимка глянул: черви, будто из копилки, вылезают из дятла и разбежаться
метят. Другую желну Аким долго караулил, выставил туес на пенек. Явился
разбойник, не запылился. Аким прибил дятла аккуратно, да в брюхе прожоры от
червей мало что осталось. Попробовали рыбачить на птичьи потроха. Хариус,
особо ленок брал безотказно, и наловили друзья два бочонка отборной рыбы. На
всю зиму обеспечились, однако с тех пор рот в лесу не открывали и червей
берегли пуще хлеба.

...Долго ли, коротко ли мы плыли, и привез нас моторишко к речке
Опарихе, отстучал, отбренчал, успокоился, пар от него, перекаленного,
горячий валит, водой брызнули с весла -- зашипело.
Аким в который раз предлагает уйти на Сурниху. Но мне чем-то с устья
приглянулась Опариха, главный заман в том, что людей на ней не бывает --
труднопроходимая речка.

-- Смотри, пана, не покайся, -- предупредил Аким, и мы пошли сначала
бойко, но как залезли в переплетенные, лежащие на земле тальники, то и понял
я сразу, отчего опытные таежники долго обходили эту речку стороной, -- здесь
самые что ни на есть джунгли, только сибирские, и называются они точно и
метко -- шарагой, вертепником и просто дурниной.

Версты две продирались где ползком, где на карачках, где топором
прорубаясь, где по кромке осыпного яра. И вот уж дух из нас вон! Гнуса в
зарастельнике тучи, пот течет по лицам и шее, съедает солью противокомариную
мазь.

Наконец-то шиверок! И сразу крутой поворот, ниже которого речка подмыла
берег, навалила кустов смородины, шипицы, всякого гибника, две старые осины
и большую ель. Место -- лучше не придумать! Коля зашел на камни шиверка и
через голову пульнул под кусты, на глубину толстую леску с пробками от
шампанского. Я подумал, что после такого всплеска и при такой жилке ему не
только хариус, но и крокодил, обживись он в этих студеных водах, едва ли
клюнул бы, но не успел завершить свою мысль, как услышал:
-- Е-э-э-эсь! -- Жидкое, только что срубленное братом удилище
изгибалось былкой под тяжестью крупного хариуса.

Все мы заторопились разматывать удочки, наживлять червей, и через
минуту я услышал бульканье, шлепоток и увидел, как от упавшей с берега
осинки сын поднимает ярко взблескивающего на свету хариуса. Все во мне
обмерло: берег крутой, опутанный кустами, сын никогда еще не ловил такого
крупного хариуса, хотя спец он по ним, и немалый. Он поднял рыбину над
водой, но, привыкший рыбачить на стойкую бамбуковую удочку, позабыл, что в
руках у него сырой черемуховый покон, -- рыбина разгулялась на леске,
ударилась о куст и оборвалась в воду. Очумело выкинувшись наверх, хариус
хлопнул сиреневым хвостом по воде и был таков!

Потоки ругательств, среди которых «растяпа» было едва ли не самое
нежное, обрушил папа на голову родного дитяти.
Аким, стоявший по другую сторону речки, не выдержал, заступился за
парнишку:
-- Что ты пушишь парня? Было бы из-за чего! Наудиим иссе! -- и выдернул
на берег серебрящегося хариуса. -- Во, видал!

А я-то думал, что на его удочку и вовсе уж никто не попадется, --
удилище с оглоблю, жилка -- толще не продают, поплавок из пенопласта, с
огурец величиной, крючок в самый раз для широкой налимьей пасти. Я перестал
ругаться, пошел искать «хорошее» место, не найдя какового, на уральских
речках, к примеру, хариуса не поймаешь. Загнали его там, беднягу, в угол, и
таких он страхов натерпелся, что сделался недоверчивым, нервным и, прежде
чем клюнуть, наденет очки, обнюхается, осмотрится, да и шасть под корягу,
как распоследний бросовый усач или пищуженец.

С берега упал кедр, уронил собою несколько рябинок и вербу. Палые
деревья образовали что-то вроде отбойной запруды, и там, где трепало их
вершины, кружил, хлопался водоворот -- непременно должна здесь стоять рыба,
потому что ловко можно было выскакивать из ухоронки за кормом, но самая
хитрая, самая прожорливая рыба, по моему разумению, должна стоять у комля,
точнее, под комлем кедра, в тени меж обломанными сучками и вилкой корня.
Темнел там вымытый омуток, в нем неторопливо кружило мусор, значит, и всякий
корм. Требуется уменье попасть удочкой меж бережком и ветками кедра и не
зацепиться, но все на тех же захламленных речках Урала, где хариус и
поплавка боится, навострился наш брат видеть поклевки вовсе без каких-либо
поплавков -- впритирку ко дну, в хламе и шиверах проводит крючок без
зацепов, добывая иногда на ушицу рыбы, каждая из коих плавает с порванными
губами иль кончила противокрючковые курсы.

Севши под кустик шиповника, я тихо пустил у ног в струйку крючок со
свежим червяком, дробинкой-грузильцем и чутким осокоревым поплавком
уральской конструкции -- стоит даже уклейке понюхать наживку, поплавок нырь
-- и будьте здоровы! Поплыл мой поплавок. Я начал удобней устраиваться за
кустом, глянул -- нет поплавка, «Раззява! -- обругал я себя. -- Первый
заброс -- и крючок на ветках!» -- Потянул легонько, в удилище ударило,
мгновенье -- и у ног моих, на камнях забился темный хариус, весь в сиреневых
лепестках, будто весенний цветок прострел.

Я полюбовался рыбиной, положил ее в старый портфель, который дал мне
Коля вместо сумки, уверенный, что ничего я не поймаю, сделал еще заброс --
поплавок не успел дойти до ствола кедра, его качнуло и стремительно, без
рывков повело вбок и вглубь -- так уверенно берет только крупная рыба. Я
подсек, рыба уперлась в быстрину, потащила леску в стрежень, но я стронул ее
и с ходу выволок на камни. Ярко, огненно сверкнуло на камешнике, изогнулось
дугой, покатилось, и я, считающий себя опытным и вроде бы солидным рыбаком,
ахнув, упал на рыбину, ловил ее под собою, пытался удержать в руках и не мог
удержать. Наконец мне удалось ее отбросить от воды, прижать, трепещущую,
буйную, к земле. «Ленок!» -- возликовал я, много лет уже не видавший этой
редчайшей по красоте рыбы -- она обитает в холодных и чистейших водах
Сибири, Забайкалья и Дальнего Востока, где ленка называют гольцом. На Урале
ленка нет.

Вам доводилось когда-нибудь видеть вынутую из кузнечного горна полосу
железа? Еще не совсем остывшую, на концах и по краям еще красную, а с боков
уже сиренево и сине отливающую? Сверх того, окраплена рыба пятнами, точками,
скобками, которые гаснут на глазах. Ко всему этому еще гибкое, упругое тело
-- вот он каков, ленок! Как и всякое чудо природы, прекрасный ее каприз
сохраняется только «у себя дома». На моих глазах такой боевой, ладный ленок
тускнеет, вянет и успокаивается не только сила его, но и окраска. В портфель
я кладу уже вялую, почти отцветшую рыбину, на которой остался лишь отблеск
красоты, тень заката.

Но человек есть человек, и страсти его необоримы. Лишь слабенькое
дуновение грусти коснулось моей души, и тут же все пропало, улетучилось под
напором азарта и душевного ликования. Я вытянул из-под комля еще пару ленков
и стал осваивать стрежину за вершиной кедра, где хариусы стояли отдельно от
стремительных, прожорливых ленков, надежд на совместный прокорм почти не
оставляющих, и поднял несколько рыбин. Я был так возбужден и захвачен
рыбалкой, что забыл про комаров, про братана, про родное дитя.
-- Папа! -- послышался голос сына. -- Я какого-то странного хариуса
поймал! Очень красивого! -- Я объяснил сыну, что это за рыба, и узнал --
кроме ленка, сын добыл еще четырех хариусов, да каких! Парень он
уравновешенный, немного замкнутый, а тут, чую, голосишко дрожит, возбудился,
поговорить охота. -- У тебя как?
Я показал ему большой палец и скоро услышал:
-- Я снова ленка поймал!
-- Молодец!
Надо мной зашуршало, покатилась земля, и я увидел на яру Акима.
-- Ты се здесь делаешь? Ково ты здесь добудешь? -- Я поднес к носу
сельдюка портфель, и Аким схватился за щеку: -- Ё-ка-лэ-мэ-нэ-э! Это се
тако, пана!? -- жаловался он подошедшему Коле. -- Оне таскают и таскают!..
-- Пушшай таскают! Пушшай душу порадуют! Натешатся!..
-- Ты бы, -- сказал я Акиму, -- канат вместо жилки привязал да поплавок
из полена сделал и лупцевал по воде...

Тут я выхватил еще одного хариуса из такого места, где, по мнению
Акима, ни один нормальный рыбак не подумал бы рыбачить, а нормальная рыба --
стоять. Сельдюк махнул рукой: «Чего-то нечисто тут!» -- и пошлепал дальше,
уверяя, что все равно всех обловит. За поворотом он запел во всю головушку:
«Не тюрьма меня погубит, а сырая мать-земля...» Коля хохотал, перебредая по
перекату через речку, говорил, что сельдюк узкопятый в самом деле всех
обловит, убежит вперед, исхлещет речку, разгонит все, что есть в ней живое,
и если не встретится дурная рыба, обломает вершинку удилища, смотает на нее
леску, натянет на ухо полу телогрейки и завалится спать. Его и комар не
берет, за своего принимает.

Следом за Акимом подался дураковатый и прожорливый кобель Тарзан.
Кукла, хитренькая такая сучка, верная и золотая в пушном промысле, не
отходила от Коли, сидя чуть в отдалении, утиралась лапкой, смахивала с носа
комаров. Почему Тарзан привязался к Акиму -- загадка природы. Чего только не
вытворял над Тарзаном сельдюк! И ругал его, и гонял его, если давал
мелконькую рыбку слопать, непременно с фокусом -- зашвырнет ее в гущу
листьев копытника и понукает:

-- Усь! Усь, собачка! Лови рыбу! Хватай!
Тарзан козлом прыгал в зарослях, брызгал водой, преследуя рыбешку,
часто отпускал добычу и, облизнувшись, ждал подачку -- рыбу он любил пуще
сахара.
Я уж устал хохотать, а сын мой -- хлебом не корми, дай посмеяться, --
вместе с Тарзаном таскался за Акимом, любовно смотрел ему в рот.
-- Акимка! -- строжась, кричал Коля. -- Скоро уху варить, а у нас че?
Аким не отзывался, исчез, подавшись вверх по речке.

И мы углубились по Опарихе. Тайга темнела, кедрач подступил вплотную,
местами почти смыкаясь над речкой. Вода делалась шумной, по обмыскам и от
весны оставшимся проточинам росла непролазная смородина, зеленый дедюльник,
пучки-борщевники с комом багрово-синей килы на вершине вот-вот собирались
раскрыться светлыми зонтами. Возле притемненного зарослями ключа, в тени и
холодке цвели последним накалом жарки, везде уже осыпавшиеся, зато марьины
коренья были в самой поре, кукушкины слезки, венерины башмачки, грушанка --
сердечная травка -- цвели повсюду, и по логам, где долго лежал снег,
приморились ветреницы, хохлатки. На смену им шла живучая трава криводенка,
вострился сгармошенными листьями кукольник. Населяя зеленью приречные
низины, лога, обмыски, проникая в тень хвойников, под которыми доцветала
брусника, седьмичник, заячья капуста и вонючий болотный болиголов, всегда
припаздывающее здесь лето трудно пробиралось по Опарихе в гущу лесов,
оглушенных зимними морозами и снегом.

Идти сделалось легче. Чернолесье, тальники, шипица, боярышник,
таволожник и всякая шарага оробели, остановились перед плотной стеной тайги
и лишь буераками, пустошами, оставшимися от пожарищ, звериными набродами,
крадучись пробирались в тихую прель дремучих лесов.

Опариха все чаще и круче загибалась в короткие, но бойкие излучины, за
каждой из которых перекат, за перекатом плесо или омуток.
Мы перебредали с мыса на мыс, и кто был в коротких сапогах, черпанул
уже дух захватывающей, знойно-студеной воды, до того прозрачной, что местами
казалось по щиколотку, но можно ухнуть до пояса. Коля предлагал
остановиться, сварить уху, потому что солнце поднялось высоко, было парко,
совсем изморно сделалось дышать в глухой одежке -- защите от комаров. Они
так покормились под шумок, что все лицо у меня горело, за ушами вспухло,
болела шея, руки от запястий до пальцев были в крови.

Уперлись в завал.
-- Дальше, -- сказал Коля, -- ни один местный ханыга летом не
забирался, -- и покричал Акима.
Отклика не последовало.
-- Вот марал! Вот бродяга! Парня замучает, Тарзана ухайдакает.
В могучем завале, таком старом, вздыбленном, слоеном, что местами
взошел на нем многородный ольховник, гнулся черемушник, клешнясто хватался
за бревна, по-рачьи карабкался вверх узколистый краснотал и ник к воде
смородинник. Речку испластало в клочья, из-под завала там и сям вылетали
взъерошенные, скомканные потоки и поскорее сбегались вместе. Такие места,
хотя по ним и опасно лазить -- деревья и выворотни сопрели, можно
обвалиться, изувечиться, -- никакой «цивилизованный» рыбак не обойдет.
Я забрался в жуткие дебри завала, сказав ребятам, чтоб они стороной
обходили это гиблое место, где воду слышно, да не видно и все скоргочет под
ногами от короедов, жуков и тли.

Меж выворотней, корневищ, хлама, сучкастых стволов дерев, олизанных
водою бревен, нагромождения камней, гальки, плитняка темнели вымоины. Вижу в
одной из них стайку мелочи. Хариус выпрыгивает белым рыльцем вверх,
прощупывает мусор и короедами точенную древесную труху. Иной рыбехе удается
поддеть губой личинку короеда либо комара, и она задает стрекача под бревна,
вся стайка следом. Один рукав круто скатывается под бревно, исчезает в
руинах завала, и не скоро он, очумелый от темноты и тесноты, выпутается из
лесного месива. Осторожно спускаю леску с руки, и, едва червяк коснулся
воды, из-под бревна метнулась тень, по руке ударило, я осторожно начал
поднимать пружинисто бьющуюся на крючке рыбину.

Пока вернулся Аким с компанией, едва волочившей ноги, так он ушомкал
ее, бегая по Опарихе, я вытащил из завала несколько хариусов, собрался
похвастаться ими, но пана открыл свою сумку, и я увидел там таких красавцев
ленков, что совсем померкли мои успехи, однако по количеству голов сын
обловил Акима, и он великодушно хвалил нас:
-- Ё-ка-лэ-мэ-нэ! Пана, се за рыбаки понаехали! Сзади, понимас, идут и
понужают, и понужают! Тихий узас!

Я заверил друзей-хануриков, что со своей нахальной снастью они ничего,
кроме коряжины иль старого сапога, в местах обетованных не выудят.
-- А мы туды и не поедем, раз такое дело! -- в голос заявили сельдюки.
Колю я тоже звал сельдюком, потому как вся сознательная жизнь его прошла на
Севере и рыбы, в том числе и туруханской селедки, переловил он уйму, а тому,
сколько могут съесть рыбы эти мужички-сельдючки величиной с подростков,
вскоре стали мы очевидцами.

Аким умело, быстро очистил пойманную рыбу. Я подумал, подсолить хочет,
чтобы не испортилась. Но, прокипятив воду с картошкой, пана всю добычу
завалил в ведро, палкой рыбу поприжал, чтоб не обгорели хвосты.
-- Куда же столько?
-- Нисе, съедим! Проходилися, проголодалися.
Это была уха! Ухи, по правде сказать, в ведре почти не оказалось, был
навар, и какой! Сын у меня мастак ловить рыбу, но ест неохотно. А я уж отвык
от рыбного изобилия, управил с пяток некрупных, нежных хариусов и отвалился
от ведра.
-- Хэ! Едок! -- фыркнул Аким. -- Ты на сем тако брюхо держишь?
Вывалив рыбу на плащ, круто посолив ее, сельдюки вприкуску с береговым
луком неторопливо подчистили весь улов до косточки, даже головы рыбьи
высосали. Я осмотрел их с недоверием наново: куда же они рыбу-то поместили?!
Жахнув по пятку кружек чаю и подмигнув друг дружке, сельдюки подвели итог:
-- Ну, слава Богу, маленько закусили. Бог напитал, никто не видал.
-- Вот это вы дали!
-- На рыбе выросли, -- сказал Коля, собирая ложки, -- до того папа
доводил, что, веришь -- нет, жевали рыбу без хлеба, без соли, как траву...
-- Как не поверить! Я ведь нашему папе сродни...
Аким, почуяв, что нас начинают охватывать невеселые воспоминания,
поднял себя с земли, зевнул широко, обломал конец удилища, смотал на него
леску, взял вещмешок, сбросал в него лишний багаж и, заявив, что такую
рыбалку он в гробу видел и что лодку без присмотра на ночь нельзя оставлять,
подался вниз по речке, к Енисею.

Мы еще поговорили у затухающего костерика и уже неторопливо побрели
вверх по Опарихе. Чем дальше мы шли, тем сильнее клевала рыба. Запал и
горячка кончились. Коля взял у меня портфель, отдал рюкзак, куда я поставил
ведро, чтоб хариусы и ленки не мялись. У рыбы, обитающей в неге холодной
чистой воды, через час-другой «вылезало» брюхо. Тарзан до того наелся рыбой
и так подбил мокрые лапы на камешнике, что шел, пьяно шатаясь, и время от
времени пьяно же завывал на весь лес, зачем, дескать, я с вами связался?
Зачем не остался лодку сторожить? Был бы сейчас с Акимкой у стана, он бы со
мной баловался, и никуда не надо топать. Кукла-работница лапок не намочила,
шла верхом, мощным лесом и только хвостом повиливала, явившись кому-нибудь
из нас. Где-то кого-то она раскапывала, нос у нее был в земле и сукровице,
глаза сыто затуманились.

Когда-то здесь, на Опарихе, Коля стрелял глухарину, и молодая, только
что начинавшая охотничать, собака дуром кинулась на глухаря. Тот грозно
растопорщился, зашипел и так долбанул клювом в лоб молодую сучонку, что она
опешила и шасть хозяину меж ног. Глухарь же до того разъярился, до того
ослеп от гневной силы, что пошел боем дальше, распустив хвост и крылья.
«Кукла! Да он же сожрет нас! -- закричал Коля. -- Асю его!» Кукла хоть и
боялась глухаря, хозяина ослушаться не посмела, обошла птицу с тыла,
теребнула за хвост. С тех пор идет собачонка на любого зверя, медведь ей не
страшен, но вот глухаря побаивается, не облаивает, если возможно, минует его
стороной.

Опариха становилась все быстрей и сумрачней. Реденько выступал мысок со
вбитым зеленым чубом листвы или в зарослях осоки. Кедры, сосняки, ельники,
пихтовники вплотную подступали к речке. Космы ягелей и вымытых кореньев
свисали с подмытых яров, лесная прель кружилась над речкой, в носу холодило
полого плывущим духом зацветающих мхов, в горле горчило от молодых, но уже
пыльно сорящих папоротников, реденькие лесные цветы набухали там и сям
шишечками, дудочник шел в трубку. В иное лето цветы и дудки здесь так и
засыхают не расцветя.

Отошли семь-восемь километров от Енисея, и нет уже человеческого
следка, кострища, порубок, пеньков -- никакой пакости. Чаще завалы поперек
речки, чаще следы маралов и сохатых на перетертом водою песке. Солнце
катилось куда-то в еще более густую темь лесов. Перед закатом освирепел
гнус, стало душнее, тише и дремучей. Над нами просвистели крохали, упали в
речку, черкнув по ней отвислыми задами и яркими лапами. Утки огляделись,
открякались и стали выедать мелкого хариуса, загоняя его на мелководье.
Я взглянул на часы, было семь минут двенадцатого, и улыбнулся про себя
-- мы отстояли четырнадцатичасовую вахту, и не просто отстояли, продирались
в дебри где грудью, где ползком, где вброд; если бы кого из нас заставили
проделать такую же работу на производстве, мы написали бы жалобу в профсоюз.
Коля выбрал песчаный опечек и пластом упал на него. Хотя обдувья не
было -- так загустела тайга вокруг, по распадку угорело виляющей речки все
же тянуло холодком, лица касалось едва ощутимое движение воздуха, скорее
дыхание тайги, одурманенное доцветающей невдалеке черемухой, дудками
дедюльников, марьиного корня и папоротников.

Пониже мыска, у подмытого кедра, динозавром стоявшего на лапах в воде,
полосами кружилось уловце, маячила над ним тонкая фигура сынишки -- там уже
три раза брал и сходил «здоровенный харюзина»!
Я крикнул сына, и он с сожалением оставил недобытого хариуса. Мы
свалили кедровую сухарину, раскряжевали ее топором. И вот уж кипяток,
запаренный смородинником и для крепости приправленный фабричным чаем,
напрел, запах. Брат лежал на опечке вниз лицом, не шевелясь. Я налил в
кружку чаю, потрогал брата за плечо. ...

-- Сейчас, -- не поднимая головы, отозвался он и сколько-то времени еще
полежал, вслушиваясь в себя. С трудом приподнялся, сел, потирая ладонью
левую половину груди. -- Тайга-мама заманила, титьку дала -- малец и
дорвался, сам себе язык откусил...

Чай подживил Колю. Он прилег на бок, уперся щекой в ладонь, слушал
тайгу-маму -- она отодвинулась от всех шумов, шорохов, отстранилась от
всякого движения и отчужденно погружалась в самое себя, в хвою, в листья, в
мох, в хлябистые болота. Было слышно птицу, где-то за версту неловко и
грузно садившуюся в дерево; жуков, орехово щелкающихся о стволы, крохалей,
озадаченных костром, ярче и ярче в сумерках светящим, и коротко по этому
поводу переговаривающихся; падение прошлогодней шишки, сухо цепляющейся за
сучки; короткий свист бурундука и чем-то потревоженную желну, заскулившую на
весь лес, при крике которой сморщило губы брата улыбкой, и мы с сыном тоже
заулыбались, вспомнив о приключении хануриков-друзей на Сурнихе. Но все
вокруг сняло журчанием берестяного пастушьего рожка, почти сливающегося с
чурлюканьем речки в перекате и все же отдельным от него, нежным, страстным,
зовущим.

-- Ты чего? -- повернулся ко мне братан. -- Какие тебе тут пастухи?
Здесь скот -- маралы, олени да сохатые... -- Говорил он резко, почти сердито
-- нездоровилось ему. Но, перехватив мой взгляд, без необходимости поправил
огонь, мягче пояснил: -- Маралуха с теленком тут пасется...
Собаки одыбались, навострили уши. Я перестал рубить лапник для
подстилки. Но скоро собаки успокоились, прикрылись хвостами. Хитрая и умная
Кукла легла под тягу дыма, и от нее отжимало комара. Тарзан почти залез в
огонь, и все равно гнус загрызал его. Он время от времени лапами стряхивал
комаров с морды, упречно глядел на нас -- что же это, дескать, такое? Куда
вы меня завели и чего вам дома не сидится! Коля бросил на лапник телогрейку,
натянул на ухо воротник старого пиджака, осадил ниже кепчонку и лег по одну
сторону костра; сын, обмотавшись брезентовыми штанами, устроился по другую.
Я спать не хотел. Не мог. Напился крепкого чая, за братана переживал и,
кроме того, столько лет мечтал посидеть у костра в тайге, еще не тронутой,
точнее сказать, не поувеченной человеком, так неужели этот редкий уже
праздник продрыхать?!

Что испытывал я тогда на Опарихе, у одинокого костра, хвостатой кометой
мечущегося в темени лесов, возле дикошарой днем, а ночью по-женски
присмирелой, притаенно говорливой речки?
Все. И ничего.

Дома, в городской квартире, закиснув у батареи парового отопления,
мечтаешь: будет весна, лето, я убреду в лес и там увижу такое, переживу
разэтакое... Все мы, русские люди, до старости остаемся в чем-то
ребятишками, вечно ждем подарков, сказочек, чего-то необыкновенного,
согревающего, даже прожигающего душу, покрытую окалиной грубости, но в
середке незащищенную, которая и в изношенном, истерзанном, старом теле часто
ухитряется сохраняться в птенцовом пухе.

И не ожидание ли необычного, этой вечной сказочки, не жажда ли чуда
толкнули однажды моего брата в таймырскую тундру, на речку Дудыпту, где
совсем не сказочной болезнью и тоской наделила его шаманка? И что привело
нас сюда, на Опариху? Не желание же кормить комаров, коих, чем глуше ночь,
тем гуще клубится и ноет возле нас. В отсвете костра, падающего на воду,
видно не просто облако гнуса, а на замазку похожее тесто. Без мутовки, само
собою сбивается оно над огнем, набухает, словно на опаре, осыпая в огонь
желтые отруби.

Коля и сын спрятали руки под себя, дрыгаются, бьются во сне. Собаки
пододвинулись вплотную к огню. Я же, хорошо умывшись в речке, сбив с лица
пот, густо намазался репудином (если бы существовал рай, я бы заранее подал
туда заявление с просьбой забронировать там лучшее место для того, кто
придумал мазь от гнуса). Иной ловкач-комар все же находил место, где
насосаться крови, то и дело слышится: «шпы-ы-ынь...» -- это тяжело
отделяется от меня опившийся долгоносый зверь. Но дышать-то, жить, смотреть,
слушать можно, и что она, эта боль от укусов, в сравнении с тем покоем и
утешением сердца, которое старомодно именуется блаженством.
На речке появился туман. Его подхватывало токами воздуха, тащило над
водой, рвало о подмытые дерева, свертывало в валки, катило над короткими
плесами, опятнанными кругляшками пены. Нет, нельзя, пожалуй, назвать
туманами легкие, кисеей колышущиеся полосы. Это облегченное дыхание земли
после парного дня, освобождение от давящей духоты, успокоение прохладой
всего живого. Даже малявки в речке перестали плавиться и плескаться. Речка
текла, ровно бы мохом укрытая, мокро всюду сделалось, заблестели листья,
хвою, комки цветов, гибкие тальники одавило сыростью, черемуха на том берегу
перестала сорить в воду белым, поределые, растрепанные кисти полоскало
потоком, и что-то было в этой поздно, тощо и бедно цветущей черемушке от
современной женщины, от ее потуг хоть и в возрасте, хоть с летами
нарядиться, отлюбить, отпраздновать дарованную природой весну.
За кедром, динозавром маячившим в воде, в ночи сделавшимся еще более
похожим на допотопного зверя, где стоял «харюзина», не изловленный сыном,
блеснуло раз-другой, разрезало острием серпика речку от берега до берега,
точно лист цинкового железа, и туманы, расстриженные надвое, тоже
разделились -- одна полоса, подхваченная речкой, потекла вниз, другая
сбилась в облачко, которое притулилось к берегу, осело на кусты подле нашего
костра.

Блеклым светом наполнилось пространство, раздвинулась глубь тайги,
дохнуло оттуда чистым холодом, на глазах начал распадаться ком гнуса,
исчезать куда-то, реденько кружило дымом уже вялых, молчаливых мокрецов.
Ребята у костра внятно вздохнули, напряженные тела их распустились -- уснули
глубоко, все в них отдыхало -- слух, нюх, перетруженные руки и ноги.
Который-то из парней даже всхрапнул коротко, выразительно, но тут же подавил
в себе храп, чуя подсознанием, что спит он не дома, не под крышей, не за
запорами, какая-то часть его мозга бдила, была настороже.

Я подладил костер. Он вспыхнул на минуту и тут же унялся. Дым откачнуло
к воде, туда же загнуло яркий гребень огонька. Придвинувшись к костру, я
вытянул руки, сжимал и разжимал пальцы, будто срывал лепестки с громадного
сибирского жарка. Руки, особенно левая, занемели, по плечу и ниже его
холодным пластом лежала вкрадчивая боль -- сказывалось долгое городское
сидение -- и такая сразу нагрузка да вчерашняя духотища.

Серебристым харюзком мелькнул в вершинах леса месяц, задел за острие
высокой ели и без всплеска сорвался в уремную гущу. Сеево звезд на небе
сгустилось, потемнела речка, и тени дерев, объявившиеся было при месяце,
опять исчезли. Лишь отблескивала в перекатах Опариха, катясь по пропаханной,
вилючей бороздке к Енисею. Там она распластается по пологому берегу на
рукава, проточины и обтрепанной метелкой станет почесывать бок грузного,
силой налитого Енисея, несмело с ним заигрывая. Чуть приостановив себя на
выдававшейся далеко белокаменной косе, взбурлив тяжелую воду, батюшко Енисей
принимал в себя еще одну речушку, сплетал ее в клубок с другими светлыми
речками, речушками, которые сотни и тысячи верст бегут к нему, встревоженные
непокоем, чтобы капля по капле наполнять молодой силой вечное движение.
Казалось, тише, чем было, и быть уже не могло, но не слухом, не телом,
а душою природы, присутствующей и во мне, я почувствовал вершину тишины,
младенчески пульсирующее темечко нарождающегося дня -- настал тот краткий
миг, когда над миром парил лишь Божий дух един, как рекли в старину.
На заостренном конце продолговатого ивового листа набухла, созрела
крупная капля и, тяжелой силой налитая, замерла, боясь обрушить мир своим
падением.

И я замер.
Так на фронте цепенел возле орудия боец с натянутым ремнем, ожидая
голос команды, который сам по себе был только слабым человечьим голосом, но
он повелевал страшной силой -- огнем, в древности им обожествленным, затем
обращенным в погибельный смерч. Когда-то с четверенек взнявшее человека до
самого разумного из разумных существ, слово это сделалось его карающей
десницей. «Огонь!» -- не было и нет для меня среди известных мне слов слова
ужасней и притягательней!

Капля висела над моим лицом, прозрачная и грузная. Таловый листок
держал ее в стоке желобка, не одолела, не могла пока одолеть тяжесть капли
упругую стойкость листка. «Не падай! Не падай!» -- заклинал я, просил,
молил, кожей и сердцем внимая покою, скрытому в себе и в мире.
В глуби лесов угадывалось чье-то тайное дыхание, мягкие шаги. И в небе
чудилось осмысленное, но тоже тайное движение облаков, а может быть, иных
миров иль «ангелов крыла»?! В такой райской тишине и в ангелов поверишь, и в
вечное блаженство, и в истлевание зла, и в воскресение вечной доброты.
Собаки тревожились, вскидывали головы. Тарзан зарычал приглушенно и какое-то
время катал камешки в горле, но, снова задремывая, невнятно тявкнул, хлюпнул
ртом, заглотив рык вместе с комарами.
Ребята крепко спали.

Я налил себе чаю, засоренного хлопьями отгара и комаров, глядел на
огонь, думал о больном брате, о подростке-сыне. Казались они мне малыми,
всеми забытыми, спозаброшен- ными, нуждающимися в моей защите. Сын кончил
девятый класс, был весь в костях, лопатки угловато оттопыривали куртку на
спине, кожа на запястьях тонко натянута, ноги в коленях корнем -- не
сложился еще, не окреп, совсем парнишка. Но скоро отрываться и ему от семьи,
уходить в ученье, в армию, к чужим людям, на чужой догляд. Брат, хотя годами
и мужик, двоих ребятишек нажил, всю тайгу и Енисей обшастал, Таймыра хватил,
корпусом меньше моего сына-подростка. На шее позвонки орешками высыпали,
руки в кистях тонкие, жидкие, спина осажена надсадой к крестцу, брюхо
серпом, в крыльцах сутул, узок, но жилист, подсадист, под заморышной,
невидной статью прячется мужицкая хватка и крепкая порода, ан жалко
отчего-то и сына, и брата, и всех людей на свете. Спят вот доверчиво у
таежного костра, средь необъятного, настороженного мира два близких
человека, спят, пустив слюнки самого сладкого, наутреннего сна, и сонным
разумом сознают, нет, не сознают, а ощущают защиту -- рядом кто-то стережет
их от опасностей, подживляет костер, греет, думает о них...

Но ведь когда-то они останутся одни, сами с собой и с этим
прекраснейшим и грозным миром, и ни я, ни кто другой не сможет их греть и
оберегать!
Как часто мы бросаемся высокими словами, не вдумываясь в них. Вот
долдоним: дети -- счастье, дети -- радость, дети -- свет в окошке! Но дети
-- это еще и мука наша! Вечная наша тревога! Дети -- это наш суд на миру,
наше зеркало, в котором совесть, ум, честность, опрятность нашу -- все
наголо видать. Дети могут нами закрыться, мы ими -- никогда. И еще: какие бы
они ни были, большие, умные, сильные, они всегда нуждаются в нашей защите и
помощи. И как подумаешь: вот скоро умирать, а они тут останутся одни, кто
их, кроме отца и матери, знает такими, какие они есть? Кто их примет со
всеми изъянами? Кто поймет? Простит?

И эта капля!

Что, если она обрушится наземь? Ах, если б возможно было оставить детей
со спокойным сердцем, в успокоенном мире!
Но капля, капля!..

Я закинул руки за голову. Высоко-высоко, в сереньком, чуть размытом над
далеким Енисеем небе различил две мерцающие звездочки, величиной с семечко
таежного цветка майника. Звезды всегда вызывают во мне чувство сосущего,
тоскливого успокоения своим лампадным светом, неотгаданностью,
недоступностью. Если мне говорят: «тот свет», -- я не загробье, не темноту
воображаю, а эти вот мелконькие, удаленно помаргивающие звездочки. Странно
все-таки, почему именно свет слабых, удаленных звезд наполняет меня
печальным успокоением? А что тут, собственно, странного? С возрастом я
узнал: радость кратка, преходяща, часто обманчива, печаль вечна,
благотворна, неизменна. Радость сверкнет зарницей, нет, молнией скорее и
укатится перекатным громыханьем. Печаль светит тихо, как неугаданная звезда,
но свет этот не меркнет ни ночью, ни днем, рождает думы о ближних, тоску по
любви, мечты о чем-то неведомом, то ли о прошлом, всегда томительно сладком,
то ли о заманчивом и от неясности пугающе притягательном будущем. Мудра,
взросла печаль -- ей миллионы лет, радость же всегда в детском возрасте, в
детском обличье, ибо всяким сердцем она рождается заново и чем дальше в
жизнь, тем меньше ее, ну вот как цветов -- чем гуще тайга, тем они реже.
Но при чем тут небо, звезды, ночь, таежная тьма?

Это она, моя душа, наполнила все вокруг беспокойством, недоверием,
ожиданием беды. Тайга на земле и звезды на небе были тысячи лет до нас.
Звезды потухали иль разбивались на осколки, взамен их расцветали на небе
другие. И деревья в тайге умирали и рождались, одно дерево сжигало молнией,
подмывало рекой, другое сорило семена в воду, по ветру, птица отрывала шишку
от кедра, клевала орехи и сорила ими в мох. Нам только кажется, что мы
преобразовали все, и тайгу тоже. Нет, мы лишь ранили ее, повредили,
истоптали, исцарапали, ожгли огнем. Но страху, смятенности своей не смогли
ей передать, не привили и враждебности, как ни старались. Тайга все так же
величественна, торжественна, невозмутима. Мы внушаем себе, будто управляем
природой и что пожелаем, то и сделаем с нею. Но обман этот удается до тех
пор, пока не останешься с тайгою с глазу на глаз, пока не побудешь в ней и
не поврачуешься ею, тогда только вонмешь ее могуществу, почувствуешь ее
космическую пространственность и величие.

С виду же здесь все просто, всякому глазу и уху доступно. Вон соболек
мелькнул по вершинам через речку, циркнул от испугу и любопытства, заметив
наш костер. Выслеживает соболек белку, чтобы унести своим соболятам на корм.
Птица, грузно садившаяся ночью в дерево, была капалуха, на исходе вечера
слетавшая с гнезда размять крылья. Лапы у нее закостенели под брюхом от
сидения и неподвижности, худо цеплялись за ветви, оттого она так долго и
громоздилась при посадке. Осмотревшись с высоты, не крадется ль к яйцам,
оставленным в гнезде, какой хищник, капалуха тенью скользнула вниз
подкормиться прошлогодней брусникой, семечками и, покружив возле дерев,
снова вернулась к пестрому выворотню, под которым у нее лежало в круглом
гнезде пяток тоже пестрых, не всякому глазу заметных яиц. Горячим телом,
выщипанным до наготы, она накрыла яйца, глаза ее истомно смежились -- птица
выпаривала цыпушек -- глухарят.

Близко от валежины прошла маралуха с теленком. Пошевеливая ушами из
стороны в сторону, мать тыкала в землю носом, срывая листок-другой -- не
столько уж покормиться самой, сколько показать дитю, как это делается.
Забрел в Опариху выше нашего стана сохатый, жует листья, водяную траву,
объедь несет по речке. Сиреневые игрушечные пупыри набухли в лапах кедрачей,
через месяц-два эти пупырышки превратятся в крупные шишки, нальется в них
лаково-желтый орех. Прилетела жарового цвета птица ронжа, зачем-то
отвинтила, оторвала лапами сиреневую шишечку с кедра и умахала в кусты,
забазарив там противным голосом, не схожим с ее заморской, попугайной
красотой. От крика иль тени разбойницы ронжи, способной склевать и яички, и
птенцов, и саму наседку, встрепенулся в камешках зуек, подбежал к речке и не
то попил, не то на себя погляделся в воду, тут же цвиркнула, взнялась из
засидки серенькая трясогузка, с ходу сцапала комара иль поденка и усмыгнула
в долготелые цветочки с багровым стеблем. Цветочки на долгой ножке, листом,
цветом и всем обличьем похожие на ландыши. Но какие же тут ландыши? Это ж
черемша. Везде она захрясла, сделалась жесткой и только здесь, в глуби
тайги, под тенистым бережком, наливается соком отдавшей мерзлоты. Вон
кристаллики мерзлоты замерцали на вытаине по ту сторону речки, сиреневые
пупырки на кедре видно, трясогузка кормится, куличок охорашивается, пуночки
по дереву белыми пятнышками замелькали...

Так значит?..
Да утро ж накатило!
Прозевал, не заметил, как оно подкралось. Опал, истаял морок, туманы
унесло куда-то, лес обозначился пестрядью стволов. Сова, шнырявшая глухой
полночью над речкой и всякий раз, как ее наносило на свет костра, скомканно
шарахавшаяся, ткнулась в талину, уставилась на наш табор и, ничего-то не
видя, на глазах оплывала, уменьшалась, прижимая перо ближе к телу. Взбили
воду крыльями, снялись с речки крохали, просвистели над нами, согласно
повернув головы к костру, чуть взмыли над его вытянутым, вяло колеблющимся
дымом.

Все было как надо! И я не хочу, не стану думать о том, что там, за
тайгою? Не желаю! И хорошо, что северная летняя ночь коротка, нет в ней
могильной тьмы. Будь ночь длинна и темна, и мысли б темные, длинные в башку
лезли, и успел бы я воссоединить вместе эту девственную, необъятную тишину и
клокочущий где-то мир, самим же человеком придуманный, построенный и
зажавший его в городские щели.
Хоть на одну ночь да отделился я от него, и душа моя отошла, отдохнула,
обрела уверенность в нескончаемости мироздания и прочности жизни.
Тайга дышала, просыпалась, росла.

А капля?

Я оглянулся и от серебристого крапа, невдали переходящего в сплошное
сияние, зажмурил глаза. Сердце мое трепыхнулось и обмерло от радости: на
каждом листке, на каждой хвоинке, травке, в венцах соцветий, на дудках
дедюлек, на лапах пихтарников, на необгорелыми концами высунувшихся из
костра дровах, на одежде, на сухостоинах и на живых стволах деревьев, даже
на сапогах спящих ребят мерцали, светились, играли капли, и каждая роняла
крошечную блестку света, но, слившись вместе, эти блестки заливали сиянием
торжествующей жизни все вокруг, и вроде бы впервые за четверть века,
минувшего с войны, я, не зная, кому в этот миг воздать благодарность,
пролепетал, а быть может подумал: «Как хорошо, что меня не убили на войне и
я дожил до этого утра...»

Отволгло все вокруг, наполнилось живительной влагой, уронило листья
пером вниз, и потекли, покатились капли с едва слышным шорохом на землю, на
песок, на берег Опарихи, на желтое топорище, на серенький рюкзачок, на
сухостоину, стоящую в речке. Травы покорно полегли, цветы сникли, хвоя на
кедрах очесалась острием долу, черемуховые кисти за речкой сваляло в ватку,
ребята съежились возле пригасшего огня, подвели ноги к животам, псы
поднялись, начали потягиваться, зевая с провизгом широко распахнутыми,
ребристыми пастями.

-- Эк вас, окаянных! -- проворчал я на них незлобиво. -- Раздерет!
Кукла шевельнула извинительно хвостом, затворила рот. Тарзан истошно
взвизгнул, завершая сладкий зевок, и принялся отряхиваться, соря песком и
шерстью. Я отогнал его от костра, разулся, пристроил на колышки отсыревшие в
резиновых сапогах портянки и, закатав штаны, побрел через речку. Стиснуло,
схватило льдистыми клещами ноги, под грудью заломило, замерло, появилась
тошнота. Но я перебрел через речку, напластал беремя черемши, бросил ее у
костра, обулся и уловил взглядом: где-то в вершине соседней речки --
Сурнихи, за горбом осередыша, за лесами, за подтаежьем обозначило себя
солнце. Еще ни единый луч его не прошил острой иглой овчину тайги, но по
небу во всю ширь расплылась размоина, и белесая глубь небес все таяла,
таяла, обнажая блеклую, прозрачно-льдистую голубизну, в которой все ощутимей
глазу или другому, более памятному и восприимчивому зрению, виделась пока
несмелая, силы не набравшая теплота.

Живым духом полнилась округа, леса, кусты, травы, листья. Залетали
мухи, снова защелкали о стволы дерев и о камни железнолобые жуки и божьи
коровки; бурундук умылся лапками на коряжине и беззаботно деранул куда-то;
закричали всюду кедровки, костер наш, едва верескавший, воспрянул, щелкнул
раз-другой, разбрасывая угли, и сам собою занялся огнем. От звука ахнувшего
костра совсем близко, за тальником, что-то грузно, с храпом метнулось и
загромыхало камнями. Собаки хватили в кусты, сбивая с них мокро, лая
вперебой, сонная сова зашаталась на талине, запурхалась, но отлететь далеко
не смогла, плюхнулась за речкой в мох.

-- Сохатый, дубак! -- вскинув голову и вытирая припухшие от укусов губы
и сонные глаза, сказал Коля и щелкнул по носу моментом вернувшихся из погони
мокрых псов: -- Ы-ы, падлы! Дрыхаете, а людей чуть не слопали...
Кукла стыдливо отвернулась. Тарзан, предположив, что с ним играют,
полез на Колю грязными лапами. Тот его завалил на песок, хлопнул по
мокрущему пузу так, что брызги полетели.
Балуется братан, значит, отлегло.

-- Хватит дуреть-то! -- по праву старшего заворчал я, доставая из
рюкзака мыло, и велел ему умыться. Сам же бродом поспешил к кедру, все так
же упорно, лбом встречь течению стоявшему в речке -- «харюзина» тревожил
меня, побуждал к действию. Поплавок коснулся воды, выправился, бойким
острием пошел вдоль дерева. Меня потянуло на зевоту, и, только рот мой
распялило судорогой, поплавок безо всяких толчков и прыжков исчез в отбойной
струе; я не успел завершить сладостный зевок -- на удочке загуляла сильная
рыбина, потянулась под сучковатый кедр, уперлась в нахлестный вал отбоя. Но
я не дал уйти хариусу под кедр -- там он запутается в сучках, сорвется,
быстро повел его и ходом вынес на опечек. Забился, засверкал боец-удалец на
короткой леске, сгибая удилище, обручем завертываясь в кольцо -- ни одной из
речных рыб не извернуться на леске кольцом, только хариус с ленком такие
циркачи!

Коля поднял от воды намыленное лицо, заорал сыну:
-- Плакал твой харюз!
-- Красавец-то какой! -- подняв голову и проморгавшись, произнес сын и,
начавши обуваться, подморгнул дяде: -- Я бы его вытащил, да папа из-за
харюза всю ночь не спал -- пускай пользуется!..
-- Ишь какие весельчаки! Выспались, взбодрились! Вам бы еще сельдюка в
придачу!

Но они и без Акима обходились хорошо. Пока пили чай, подначивали меня,
дразнили собак, проворонивших сохатого.
Солнце разом во всем сиянии поднялось над лесом, пробив его из края в
край пучками ломких спиц, раскрошившихся в быстро текущих водах Опарихи.
Далеко-далеко возник широкий шум, ветер еще не достиг нашего стана, но
уже из костра порхнули хлопья отгара, трепыхнулась листва на шипице,
залопотала осина, порснула черемуха в речку белыми чешуйками. И вот качнуло
сперва густые вершины кедрачей, затем дрогнул и сломился крест на высокой
ели, лес задвигался, закачал ветвями, и первый порыв ветра пробился к речке,
выдул огонь из костра, завил над ним едкий дым, однако валом катившийся шум
еще был далек, еще он только набирался мощи, еще он вроде бы не решался
выйти на просторы, а каждое дерево, каждая ветка, листок и хвоинка гнулись
все дружней, монолитней, и далекий шум тайги, так и не покидая дебри, принял
в себя, собрал вместе, объединил движение всех листьев, трав, хвоинок,
ветвей, вершин, и уже не шум, шумище, переходящий в раскатное гудение,
грозно покатился валами по земле, вытянуло из-за лесов одно, второе облако,
там уж барашковое пушистое стадо разбрелось во всю ширь озора и по чуть
заметной притемненности, как бы размазавшей обрез неба и кромку лесов,
объединив их вместе, угадывались с севера идущие непогожие тучи.
Вот отчего так тяжело было дышать вчера, воздух, смешанный с тестом
гнуса, изморностью сваривал тело, угнетал сердце -- приближалось ненастье.
Шли быстро. Рыбачили мало. Ветер расходился, а с ветром на Енисее, да
еще с северным, шутить нельзя, лодка у нас старая, мотор почти утильный,
правда, лоцманы бывалые.

Тайга качалась, шипели ветви кедрачей, трепало листья березняков, осин
и чернолесья. Коля все настойчивей подгонял нас, ругал Тарзана. Тот совсем
не мог идти на подбитых, за ночь опухших подушках лап, отставал все дальше и
дальше, горестно завывал, после заплакал голосом. Мы хотели его подождать и
понести хоть на себе, но брат закричал на нас и побежал скорее к Енисею.
Чем ближе была река, тем сильнее напоры ветра. В глуби тайги он
ощущался меньше, и шум тайги, сплошняком катящийся над головами, не так уж и
пугал. Но по Енисею уже ходили беляки, ветер налетал порывами, шум то
нарастал, то опадал, шторм набирал силу, разгоняя с реки лодки и мелкие
суда.

Аким собрал вещи, приготовил лодку, ждал нас и, когда встретил, вместо
приветствия заругался:
-- Оне люди городские, не понимают, че к сему! Но ты-то, ты-то че
думаешь своей башкой? -- корил он Колю.
-- Тарзан отстал. Ждать придется.
-- Тарзана дождать, самим погибнуть! -- отринул наши го- родские
претензии Аким и маленько смягчился лишь после того, как удалось нам
оттолкнуть лодку, выбиться из нахлестной прибрежной волны. -- Никуда не
денется байбак! Отлежится в тайге, голодухи хватит, умней будет.
Переходили на подветренную сторону, под крутой берег, и теперь только
стало ясно, отчего сердился Аким, мирный человек. Через нос лодки било,
порой накрывая всю ее волной. Мы вперебой выхлестывали воду за борт банкой,
веслом, ведром. Банка и весло -- какая посуда? Я сдернул сапог, принялся
орудовать им. Аким, сжимая ручку руля, рубил крутым носом лодки волну,
улучив момент, одобрительно мне кивнул. Сын, не бывавший на больших реках в
штормовых переделках, побледнел, но работал молча и за борт не смотрел.
Моторишко, старый, верный моторишко работал из последних сил, дымясь не
только выхлопом, но и щелями. Звук его почти заглухал, натужно все в нем
дрожало, когда оседала корма и винт забуривался глубоко, лодка трудно
взбиралась по откосу волны, а выбившись на гребень, на белую кипящую гору,
мотор, бодро попукивая, бесстрашно катил ее снова вниз, в стремнины, и
сердце то разбухало в груди, упиралось в горло, то кирпичом опадало аж в
самый живот.

Но вот лодку перестало подымать на попа, бросать сверху вниз, воду не
заплескивало через борт, хотя нос еще нет-нет да и хлопался о волну,
разбивал ее вдребезги. Аким расслабился, сморкнулся за борт поочередно из
каждой ноздри, уместив ручку руля под мышкой, закурил и, жадно затянувшись,
подмигнул нам. Коля свалился на подтоварник возле обитого жестью носа лодки,
засунул голову под навес, накрылся брезентовой курткой, еще Акимовой
телогрейкой и сделал вид, что заснул. Аким выплюнул криво сгоревшую на ветру
цигарку, пододвинул к себе ногой с подтоварника черемши, сжевывая пучок
стеблей, как бы даже заглатывая его, заткнуто крикнул:
-- Ну как? Иссе на рыбалку поедем?
-- Конечно! -- отозвались мы, с излишней, быть может, бод- ростью.
Мокрый с головы до ног, сын пополз по лодке на карачках, привалился к Коле.
Тот его нащупал рукой, притиснул к себе, попытался растянуть куцую
телогрейку на двоих.

За кормой, за редко и круто вздымающимися волнами осталась речка
Опариха, светлея разломом устья, кучерявясь облаками седоватых тальников,
красной полоской шиповника, цветущего по бровке яра. Дальше смыкалась
грядой, темнела уже ведомая нам и все-таки снова замкнутая в себе,
отчужденная тайга. Белая бровка известкового камня и песка все резче
отчеркивала суземные, отсюда кажущиеся недвижными леса и дальние перевалы от
нас, от бушующего Енисея, и только бархатно-мягким всплеском трав по речному
оподолью, в которых плутала, путалась и билась синенькой жилкой речка
Опариха, смягчало даль, и много дней, вот уже и лет немало, только закрою
глаза, возникает передо мной синенькая жилка, трепещущая на виске земли, и
рядом с нею и за нею монолитная твердь тайги, сплавленной веками и на века.

Не хватает сердца

И сами боги не могут сделать бывшее небывшим

Греческая пословица

------
Автор: В.Астафьев
----------
Last edit by: aborigen at 27.11.2013 19:25:27



Обсуждение: С тайгой наедине
769. 27.11.2013 13:54
- А кто накажет, бог? У вас бог есть?

- Наказать есть кому, было бы за что. А бог не только у вас есть, у якутов тоже. Зовут Юрюн Аар Тойон. У нашего рода тоже есть предок Хомпоруун Хотой. Отец орлов, по-вашему.

- Прямо как у индейцев. А Байанай, он тогда кто?

- Бай-Байанай - дух-хозяина леса, покровитель охотников.

Прокопий что-то пошептал и бросил в костер крошки сухаря. Я спросил:

- А чучуна это хозяин гор?

- Нет, Хайа-иччитэ - дух-хозяин гор, а чучуна - это, по-вашему, снежный человек.

- Я, Прокопий, рыбак. Как зовут духа рек, не скажешь?

- Куех Боллох, однако, его зовут.

- Если ты всех духов знаешь, то они тебе помогают соболя добывать, да? Много добываешь-то?

- Да нет. С конца октября до конца февраля всего ловить можно. Вот шкурок двадцать добуду.

- Всего? А я думал сто.

- Какой сто? Соболя мало осталось, а скоро совсем не будет.

- А ловишь-то чем? Или стреляешь?

- Ставлю капканы на «жердочку» или «в хатку». Как где. Если снег позволяет, с лайкой за ним бегаю, как сейчас. Только вот слух худой стал, а в тайге первое дело - уши, глаза - второе.

Мы проговорили у костра несколько часов на самые разные темы, даже о политике. Утром при расставании Прокопий обещал как-ни будь заглянуть ко мне в гости.

Глава 7

Встреча с человеком подействовала на меня плохо. Я стал сильнее чувствовать нехватку общения с себе подобными. Были дни, когда я даже не выходил на воздух, валяясь, весь день на нарах.

Между тем, до нового одна тысяча девятьсот девяносто девятого года оставалась всего неделя. Однажды я задумчиво, без всякой цели, просто для того, чтобы убить время брел вдоль распадка. Вдруг почти из-под ног со страшным шумом вылетела громадная птица. Почти не целясь, я выстрелил и - о чудо! - попал. Это был каменный глухарь весом килограмма три. У него был черный клюв, а черные рулевые перья были без белых пятен, как это бывает у обыкновенного глухаря.

В мелких бытовых заботах прошло еще три дня. Затем я снова вышел к реке. За очередной излучиной открылся пейзаж, где-то мной уже виденный: невысокая скала над рекой, а на ней сломанное дерево. Почему-то подумалось о том, что в городах и селах люди сейчас наряжают елки, в их домах пахнет мандаринами. Как всегда, по телевизору будут показывать «Иронию судьбы, или С легким паром»… А передо мной сплошные, поросшие хмурыми елями холмы, горы и перевалы лежат под толстым снежным покрывалом. Может, и эти хмурые места прячут какие-нибудь тайны, да вот только холодный снег надежнее медведя прячет тайны тайги. Только птицы с высоты своего полета видят и знают все, что сейчас происходит в этой заснеженной тайге. Но и их немного. Из съедобных птиц я видел лишь несколько белых куропаток, а из хищных - белую сову да ворона.

На берегу снег был сыпучим. Ходить по нему тяжелее, чем по льду, зато интереснее. Весь день можно «читать» по следам о том, что происходит в тайге. Вот полевка оставила крошечные следы возле пучка сухой травы, торчащей неопрятной метелкой из-под снега. Куропатки натоптали тропинки между низкорослых кустиков голубицы. Почему-то им это место сильно понравилось, следы есть и свежие, и старые. А вон старый, запорошенный след лося, переходившего в этом месте реку. Следы его ведут в ближайший береговой ельник. Две лунки в снегу с легкими бороздками по краям оставлены крыльями тетерева. Эта осторожная птица с лету ныряет в снег, пробирается под ним на метр или полтора и спокойно спит там, а, почувствовав опасность, вылетает прямо из-под снега, как ракета из шахты подводной лодки.

На западном склоне следы зверей встречались чаще. Уже три часа я поднимался вверх по склону и рассчитывал, достигнув примерно середины подъема, повернуть в сторону утеса. Солнце уже начало опускаться по бледно-синему небосводу. Оно еще испускало поток золотых лучей на эту сторону склона, на белоснежный ковер, на бесконечные леса, которые выросли здесь вопреки суровой природе северного края. Я заметил соболиный след, первый за всю зиму. След убегал в сторону утеса, и меня это более чем устраивало.

Через полтора часа я оказался возле утеса, но с противоположной от зимовья стороны. По моим расчетам, зимовье должно было быть прямо над моей головой, но подняться туда с этого края было невозможно. Между тем, соболиный след исчезал в расщелине метрах в четырех от подножья утеса. Сняв лыжи, я осторожно поднялся вверх и обнаружил, что соболь забрался в узкое маленькое отверстие между двумя камнями. Ощупав их, я убедился, что один из них можно сдвинуть и посмотреть, куда соболь мог спрятаться. Камень скатился вниз, и передо мной открылся небольшой лаз в пещеру. К сожалению, лаз был настолько мал, а внутри так темно, что рассмотреть что-либо было невозможно. Хорошо, что в рюкзаке на всякий случай я всегда носил фонарик.

Вдруг мелькнула мысль о берлоге. Я тут же отпрянул от лаза. Косолапые роют берлоги на склонах. Но из лаза не пахнет. Да и шумлю я здесь давно. Да нет, не может там быть никакого медведя, я же тут и зимовье строил, и стрелял. Я снова подобрался к лазу с фонариком. В следующий момент я уже кубарем катился вниз, больно ударив о камень левую руку.

Что это было? Я ясно видел ствол винтовки, направленный прямо на меня. Невероятно. Наверное, я начинаю сходить с ума. То леший привидится, то винтовка в пещере. Пойду я лучше отсюда, завтра посмотрю, что там за нечистая сила.

Вечером в зимовье браться за карандаш не хотелось, перед глазами стоял проклятый ствол. Но я все же написал несколько строк. Спал плохо. Постоянно чудился то стук, то шелест.

На следующий день чуть рассвело, я собрал рюкзак и пошел к пещере. Я прихватил с собой топор, большой фонарь, веревку, свечу и еду на весь день. Взял также три капкана в надежде поймать соболя. Через час, оставив рюкзак с лыжами внизу, держа в одной руке ружье, в другой - большой фонарь, я осторожно заглядывал в лаз. Нет, с ума я не сошел. Винтовка действительно была. Она лежала на камне, а ее дуло было направлено прямо на меня. Справа от камня лежало истлевшее тело человека и еще что-то просматривалось за камнем.

Камень, который я столкнул накануне, был, вероятно, отколовшейся верхней частью более крупного, которым привалили вход в пещеру изнутри. Упершись ногами в этот камень, я без особого труда втолкнул его внутрь, затем спустился вниз за рюкзаком и только потом пролез в пещеру, которая оказалась маленькой и невысокой.

Встать в полный рост было невозможно. От входа до задней ее стены было не более трех метров, в ширину примерно столько же. В пещере было совершенно сухо. Посредине лежал плоский камень, на котором лежала винтовка, вернее, берданка. Дневного света для тщательного осмотра пещеры было недостаточно, пришлось включить фонарь.

То, что раньше было человеком, представляло теперь мумию, одетую в суконную куртку. Голова была склонена чуть вперед и набок. Слева лежала черная когда-то, а теперь серая, шапка. Под курткой виднелся полуистлевший свитер, суконные штаны. Я перевел луч фонаря к дальней стене, за камень, и подумал, что под истлевшим одеялом, наверное, тоже покоится чье-то тело. Два трупа за один день было многовато. Стоило забираться к черту на кулички, чтобы получить эти проблемы. Теперь нужно сообщать, давать показания, оправдываться, что это не ты их лет пятьдесят назад убил и спрятал в этой пещере...

Я выключил фонарь, сел на камень, покрытый, как и все здесь, толстым слоем пыли и задумался. По крайней мере, нужно все осмотреть и узнать, кто эти люди. Для этого нужно дотрагиваться до мумий. Вот ужас! Документы или что там может быть еще, наверняка, лежат в карманах. Если, конечно, не сгнили. Ясно, что они тут лежат не один десяток лет, поэтому кроме нечистой силы бояться мне нечего. С этими мыслями я включил фонарь и осторожно распахнул обе полы куртки, но никаких внутренних карманов не нашел, зато в правом боковом лежал кисет без табака. Во внешних карманах обнаружились четыре латунных патрона и небольшой нож. Карманы штанов были вроде пусты. Я уже решил закончить осмотр, но тут заметил под рукой мумии котелок. Осветив его, я увидел, что он чем-то заполнен. Осторожно отодвинув руку мумии, я потянул на себя котелок и удивился, насколько он был тяжел. Еще раз внимательно осмотрев все вокруг, я перебрался к мумии, лежавшей у стены. Даже мысль о том, что нужно поднять то, чем она была укрыта, приводила меня в ужас. Но я уже переступил грань, нарушив покой этих несчастных. Отступать было некуда. Почти зажмурившись, я потянул на себя тряпку и через мгновение с облегчением выдохнул. Там лежали солдатский сидор, куртка из овчины, лоток для промывания золота, кайло, лопата, кружка и небольшой котелок, из которого торчала ложка. Иллюзию объема под тряпкой, оказавшейся чем-то вроде одеяла, составляли камни, между которых лежал этот скарб. Создавалось впечатление, что человек, уходя ненадолго, накрыл все это то ли от пыли, то ли по привычке.

Получалось, что ничего интересного, кроме берданки, в этом склепе не было. Котелок. Лоток. А вдруг тут золото! Я повернулся и взял котелок… Он был полон небольших самородков и золотого песка. Стоило мне немного потереть их, как они начали матово поблескивать.

Вот это да! Мало мне трупа, так еще и это. Теперь мне точно хана.

Я положил котелок в рюкзак, взял берданку и направился к своему зимовью.

Если раньше я просто ходил по тайге, приглядываясь к следам, любуясь природой, слушая то стук дятла, то скрип сухостоя, то теперь поймал себя на том, что постоянно озираюсь. Я боялся не зверя, а того, что меня может увидеть человек, подойти и спросить, что я это несу. Никто, конечно, не мог мне повстречаться, но тревога поселилась в моем сердце надолго, а может быть, и навсегда.

Придя в зимовье, я впервые запер дверь изнутри и не повесил «Север» на гвоздь, а положил на нары. Растопив печь и поставив на нее сковороду с мясом, я дрожащими от волнения руками высыпал содержимое котелка в эмалированную миску. Золота оказалось примерно два килограмма. Несмотря на то, что я на своем веку успел насмотреться на него, оно все равно притягивало к себе взгляд. Я думал про него и даже боялся предположить сумму своей находки.

Перед тем, как лечь спать, я спрятал золото в самый дальний угол под нарами.

Свеча догорала, огонек дрожал от едва уловимого движения воздуха, и все вокруг в одночасье стало для меня враждебным. Золото что-то резко изменило во мне. Я вдруг понял, какую глупость совершил, затеяв эту авантюру с походом в тайгу. Каким же надо быть эгоистом, чтобы так поступить! Это не мне тяжело, а родным невыносимо жить без известий обо мне…

В тот вечер в мою седую голову пришла не одна такая мысль. В конце концов, промучившись до утра, я решил при первом удобном случае добраться до ближайшего человеческого жилья и вернуться домой раньше запланированного срока, а золото спрятать вне зимовья.

На другой день я снес его к скале недалеко от дома и засунул в расщелину.

Неожиданное богатство всегда оборачивается для человека большими бедами. Но главная его беда - это потеря внутреннего спокойствия и душевного равновесия. Я постоянно думал о том, как без риска сбыть это проклятое золото. Я плохо спал, плохо ел, перестал ходить на охоту.

Глава 8

Не знаю, чем бы все это закончилось, если бы не мой новый знакомый.

Он пришел утром. Меня разбудил лай его собаки.

- Э, привет, однако, - снимая лыжи, громко поздоровался Прокопий. - Шибко хороший зимовье поставили.

- Привет, Прокопий, проходи.

Гость зашел и остановился в дверях. На маленьком окошечке давно намерз толстый слой льда, поэтому в зимовье стоял полумрак. Прокопий оглядел стены, цокнул языком:

- Богато, однако, живешь, Анатолич.

- Да, уж. Чем богаты, тем и рады. Садись на чурку. Табуреток у меня нет, как видишь. И раздевайся. У меня тепло.

Пока Прокопий скидывал с себя шубейку, я подкинул в печь дров, поставил чайник и подогрел противень с остатками жареного мяса. Убрав все лишнее со стола, достал сухари и вторую кружку.

- Э, Анатолич, Новый год скоро, а ты чай пить собрался. Водки нет что ли?

- Не пью я, Прокопий. Совсем не пью.

Узкие глаза моего гостя округлились.

- Не врешь?

- Не вру.

- Я три дня шел, думал, мы с тобой хорошо Новый год встретим, выпьем.

Мой гость очень расстроился и чуть не плакал. Я его понимал. Но все же нельзя было давать ему водку. Северные народы пить не умеют, даже небольшое возлияние заканчивается у них, как правило, дракой и больницей.

- Не расстраивайся. Я очень рад тебя видеть. Мы и чаем Новый год хорошо встретим. Согласен? Я вот тут знаешь, что подумал…

- Что? - оживился Прокопий.

- Я тебе это зимовье решил подарить и все, что в нем есть.

У Прокопия глаза стали совсем круглые.

- И с пилой?

- И с пилой. Только ты мне тоже должен помочь.

- Чем?

- Я из тайги хочу выйти.

- Когда?

- А хоть сегодня.

- Э-э-э… Я только в феврале уходить буду. Пойдешь в феврале?

Я поставил на стол сковороду с мясом и разлил по кружкам чай.

- В феврале? Пойду. Расскажи, как ты обычно выходишь.

Проведя весь день в неспешной беседе с Прокопием и готовя праздничный ужин, я убедился, что он дядька серьезный, и, когда он вышел по нужде на улицу, достал заветную бутылку виски. За три минуты до полуночи я демонстративно выплеснул из наших кружек остатки чая и свернул пробку с бутылки. Ни разу я еще не видел такого счастливого лица, какое было у моего гостя, когда он смотрел, как в кружки льется золотистая жидкость.

- Ну, брат Прокопий, с Новым годом!

- С Новым годом, Анатолич! Ох, и хитрый ты, однако, мужик!

Мы оба рассмеялись и, выпив, вышли на улицу. Подняв вверх стволы, мы встретили наступавший новый год праздничным салютом.

- Ура!!!

- Ура!!!

Прокопий не возражал, когда я, налив еще по сто грамм, убрал со стола бутылку.

- Давно ваш род живет в этих местах?

- Ты о моей семье или обо всех якутах?

- Ну, о якутах я знаю. Легенду о том, как они появились тут среди эвенков.

- Ты, наверное, неправильную легенду знаешь.

- Так вроде у всех народов по одной легенде.

- Ну, тогда расскажи ты, а я потом скажу.

- Ладно, слушай.

Жил некогда далеко на юге князек небольшой - тойон, шибко воинственный по имени Онохой. Не давал этот самый Онохой покоя соседям. То скот угонит, то девку украдет. Короче, веселый был парень. Надоело соседям терпеть его, объединились они и решили его убить, а скот его и семью забрать. Но Онохой прознал о том, собрал свое имущество, людей, скот, жен и детей и потихоньку двинулся на восток. Шел долго, пока не попал на реку, которая текла на север. А враги от него не отставали. Река эта была наша Лена. Онохой построил плоты, поместил на них людей, скот, имущество и поплыл. А сзади пустил плоты с соломенными чучелами. Тут подоспели враги и пустили стрелы по последним плотам, не причинив вреда людям, а поразив только чучела. А Онохой, плывя без отдыха, добрался до Почтенной горы - Табагинского мыса. Тут Онохой и его люди и остановились. Построили дома, загоны для скота и стали жить. Однажды, охотясь-промышляя над рекою, увидели охотники плывущие щепки и стружки дерева, рубленного топором или строганного ножом. Доложили об этом Онохою. Испугался Онохой: «Ох, беда, дети, беда! Должно быть, враги опять догоняют!». Выбрал самых ловких и послал их на юг, наказав им: «Осторожно подкрадитесь и все узнайте». Пошли охотники вверх по течению. У самого подножия Табагинского мыса видят, горит огонь, над огнем висит огромный котел, недалеко лежит огромный топор, а около него нож величины невиданной. Человека нет, а только на песке большущий след ноги. Спрятались в кустах, смотрят. Слышат, лес трещит, идет с горы человек невообразимо высокий. Испугались они и убежали. Прибежали обратно, рассказали, что видели. «Э! - сказал старик Онохой. - Нужно посмотреть, что это такое!» Собрал людей и отправился туда сам. Пришел и видит, сидит человек и ест. Камень поставил перед собой, будто стол, а на нем котел, чашка, ложка и нож. Все огромное, сам он тоже огромный. Видят, что он один. Подошли ближе, но осторожно-осторожно. «Кто ты такой?» - спрашивает великана Онохой. - «А ты кто?» - «Я Онохой!» - «А я Эллей!» - «Зачем сюда пришел?» - «Восемьдесять амбаров сломал, девяносто человек убил! Хотели меня поймать, наказать. Вот и убегаю!» Обрадовался Онохой, думает: «Совсем как я!». Говорит: «Хочешь, будем друзьями?». Эллей согласился, подали они друг другу руки и пошли вместе в дом Онохоя. Там гуляли, ели, пили, боролись. Понравился Эллей старику, принял он его в дом. Живут, промышляют. Полюбил его старик сильно, сделал начальником, любимым сыном.

Было у Онохоя две дочери. Старшая дочь Растрепанная Коса - некрасивая, черная, на которую никто смотреть не хотел. Там, где она малую нужду справит, трава потом никогда не росла. А младшая Нурулдан, не ломавшая на ходу зеленой травы, была красавица. Ей и пальцем пошевелить не давали, только холили за ней и лелеяли. Она сама не мылась и не одевалась, а мыли и одевали ее другие. Она никогда не работала и никуда не ходила. Одним словом, имя ей Солнце-девушка.

Решил Онохой отдать в жены Эллею свою младшую, любимую дочь-красавицу шелковистую Нурулдан. Но Эллей сказал Онохою: «Не возьму я вашей девки! Не хочу ее! А если, правда, хочешь вознаградить меня, так отдай мне Растрепанную Косу». Услышав это, рассердился старик: «Вот дурак! Мы тебе даем самое лучшее, что есть, а ты просишь то, на что никто смотреть не хочет! Хорошо, возьми ее себе и уходи вон! Пусть не видят тебя мои глаза!» А в приданое дал ему дойную кобылу с жеребенком, полосатую корову с теленком из самых что ни на есть худых и прогнал прочь со двора.

Поблагодарил Эллей, поклонился и, взявши, что дали, ушел на север.

Пришел Элей с женой туда, где над рекой места ровные, гладкие, а среди них стоят три лиственницы. Место им понравилось, решили остаться. Набрал Эллей березовой коры, поставил палки, связал их вверху, обшил корой, украшенной узорами, зубцами да вырезками, получилась ураса, жилой дом. Потом устроил для коров маленький хлев, для кобылы - некрытый загон, выкопал яму для молока. Основался, огородился, живут.

Ушел Эллей от Онохоя в начале весны, а в конце лета, около последнего Спаса, захотелось тойону узнать про зятя и дочку и послал он своих людей отыскать их. Нашли, подползли осторожно и увидели: стоит, точно серебряная, белая берестяная ураса, украшенная узорами, зубцами... Кругом все прибрано, чисто: хлев, загон, изгороди. Во дворе вдоль изгороди стоят зеленые елки, ровно улица. В самом углу стоит большое, красивое берестяное ведро под кумыс - хологос. Тогда у Эллея еще не было кожи оленя, чтобы сшить настоящий кумысный мешок симир. Перед ведром, повернувшись лицом к югу, стоит на коленях Эллей, держит в руках большую ложку с теплым маслом и поет. Поет он и просил Белую Мать-госпожу оградить от напастей детей и скот и помочь во всем на новом месте. Окончив песню, Эллей подбросил вверх ложку масла. Затем отдал ложку жене, приказал отнести ее домой и положить не кое-как, а повернуть вверх углублением. Жена исполнила приказание. Тогда Эллей взял большой деревянный чорон с кумысом и, встав опять на одно колено, а на другом держа сосуд, снова запел, поднимая бокал с кумысом к небу. Неизвестно откуда появились тогда три белых лебедя и, троекратно покружившись над Эллеем, спустились и стали пить кумыс из бокала. Обрадовался Эллей, уселся с женой под чечиром, пил кумыс, разговаривал и веселился.

Увидели все это спрятавшиеся в кустах люди Онохоя, и очень все им понравилось. Возвратились они и рассказали все старику Онохою, восхваляя красоту, чистоту и порядок в хозяйстве Эллея. Но Онохой встревожился: «Как же это так? Что же это такое?». Взял он людей, жену и дочь. Впереди приказал гнать скот на пищу и подарки. Раньше якуты никуда не ходили без скота из пищи. Приехали. А Эллей ушел на промысел, дома только жена. Гости все осматривают, все пробуют и удивляются, как все хорошо и прочно сделано. Вошли в дом. Спрашивает старик Растрепанную Косу: «Как живете? Муж тебя любит?» - «Живем помаленьку. Муж меня учит, а я слушаюсь!» Похвалил ее отец, погладил по голове. Сидят, разговаривают. Пришел Эллей, принес много добычи и всю отдал старику с поклоном. Еще больше обрадовался старик, говорит: «Видели мои люди и рассказали мне, как ты поставил в ряд зеленые елки, как ты пел, масло и кумыс вверх бросал и как прилетели три лебедя и выпили его. Ты мне все это покажи, а я тебя не забуду, отблагодарю».

Согласился Эллей, поставил ведро с кумысом, встал на колени с бокалом в руках. Сзади встали на колени все остальные. Эллей пел, просил, и слетели с неба три белых лебедя и выпили напиток. Сильно обрадовался Эллей, а Онохой и его люди удивились. Потом сели под чечир, пили кумыс, разговаривали, веселились три дня. И был тогда первый ысыах! Уезжая, старик стал звать Эллея к себе, но тот не согласился. Тогда он отдал зятю скот, приведенный с собою, и половину людей. Затем благословил и сказал: «Пусть твой скот размножается, пусть люди твои плодятся!».

Вот от Эллея и Растрепанной Косы и пошли все основные якутские роды.

Прокопий внимательно слушал и смотрел на меня широко раскрытыми глазами.

- Откуда ты это знаешь?

- Читал. Ты думаешь, если я русский, то хуже тебя историю своей родины знаю?

- И вот так все запомнил, да?

- Да я и теперь тебе читал. Видишь, на столе лежит бумага, - рассмеялся я.

- Ох, и хитрый ты, Анатолич, мужик! Ох, и хитрый!

- А если разобраться, то земля эта совсем не якутская.

- А чья?!

- Тут до якутов эвенки жили. А здесь, где мы с тобой сидим, тем более.

- И что у них тоже есть своя легенда?

- Конечно! Вот слушай.

В древности край этот был пустынный. Эвенки тогда жили на Амуре. После какой- то неудачной войны с соседями перешли через Становой хребет и, выйдя на верховья Алдана, стали спускаться по нему вниз. Некоторая часть осталась жить на Алдане, а другая ушла на Татту. Через какое-то время на Лену пришли якуты и стали просачиваться на Татту. Эвенкам не понравилось такое соседство, и предок всех эвенков, которого звали Бырпай Оросин и который жил на самом большом озере Токо, пошел опять в верховьях Алдана искать новые места для жизни. Родичам велел идти следом и сказал им: «Если найду хорошие места, поставлю метку». Метку Оросин поставил - воткнул высокую палку, на которой прикрепил поперек птичье крыло. Крыло вначале показывало в сторону Хатаргана, но подул ветер и повернул перо вдоль берега Алдана. Родные подумали, что Оросин пошел дальше, и двинулись следом за ним. Остановились они только где-то на территории Баягантайского улуса, где их назвали Кес Аллан - бродячие алданцы. А Оросин с Хатаргана до Жуды стал родоначальником эжанского рода.

- Вот так, друг Прокопий.

- Э… Это еще не известно, кто первый тут жил. И какая это легенда? Так себе. Наша легенда красивая, большая. А эти… Что совсем не знают, как живут, да? Ветер подул, крыло повернул, и они пошли туда, куда крыло показало.

- Кстати, могу тебя обрадовать. Ты говорил, что к роду орла принадлежишь, да?

- Конечно.

- Так вот, у якутов и эвенков этих мест орлиное перо, подобранное при особых обстоятельствах, считалось талисманом. Если они угощали голодного орла свежатиной, и он терял перо, то эвенки считали, что царь птиц отблагодарил за угощение. Перо подбирали и хранили. Похоже, ты прав насчет своего рода.

Мы еще долго говорили с Прокопием на разные интересные темы. Он провел у меня в гостях еще день. За это время мы договорились, что он придет за мной седьмого февраля, и мы отправимся в поселок.

Глава 9

Почему я решил уйти? Может, хотел поскорее вынести золото и обменять его на деньги. Может, хотел сдать его государству и получить двадцать пять процентов в качестве вознаграждения. А может, я на самом деле понял, что поступил с родными жестоко. Как бы то ни было, в тайге, преподнесшей мне такой «подарок», оставаться я больше не хотел.

Чтобы отвлечься от невеселых мыслей, я решил сжечь все восемь куч сучьев и веток, оставшихся после постройки зимовья. Почему сжечь? Потому что не хотелось оставлять мусор на ставшем мне за пять месяцев почти родным месте. На это у меня ушло два дня. Ветки хоть и не просохли осенью, но, очищенные сверху от снега и облитые разведенным бензином, горели хорошо.

На противоположной стороне реки я был только раз, когда ходил к парашюту. Теперь, стоя на утесе, я с интересом разглядывал лес напротив. Справа, километрах в трех, сквозь негустую тайгу виднелась длинная, безлесная полоска. Это могло быть озеро или старица. Постояв еще немного, я отправился снимать заячьи петли. Шел, не таясь, как турист, уверенный, что не встречу ни хищников, ни их жертв. В одну из петель попал заяц. Остальные были пусты, вероятно, из-за того, что стояла не сильно морозная погода, и зайцы не желали бегать. Закончив эту работу, я пошел к зимовью напрямик через горушку, а не по распадку, как ходил обычно. Немного поднявшись по склону, я заметил свежий соболиный след. Соболь мне не был нужен, но охотничий инстинкт заставил пойти по следу. Зверек, как и я, просто решил перевалить гору, чтобы очутится на каменных россыпях с другой ее стороны. Без собаки взять его в таком месте было невозможно, поэтому я спустился почти на дно распадка и, повернув вправо, пошел в сторону зимовья.

Вскоре я увидел колышек, прикрепленный к пеньку. Сделано это была явно человеком, но очень давно. На некотором расстоянии на старом дереве торчал другой колышек. Скорее всего, это были метки, чтобы не потерять дорогу. Примерно через шестьсот метров на краю поляны я увидел очень старый сруб-лабаз. Опять соболь меня куда-то завел. Верно, сам леший меня водит - как соболиный след, так обязательно к могиле. Ошибиться я не мог, так эвенки хоронили своих покойников. В лесу делали сруб-лабаз, покрывали корой, заворачивали в бересту умершего и оставляли там вместе со всеми его вещами. А вешки, которые я находил, были ничем иным, как предупреждающими знаками для живых, чтобы не ходили в этом направлении. Ну, а если кто все же шел, то того ждали несчастье и горе.

Обойдя лабаз с испорченным настроением, я побрел к зимовью. Что за место! Ехал в дикий край, а попал в «историю». Неужели во всей тайге не найти места, где не было бы могил, охотников, беглых и таких вот ненормальных, как я сам?! Как теперь с золотом? Золото... Золото…

Встав еще до рассвета и позавтракав остатками ужина, я отправился за реку. Я шел на охоту, соблюдая тишину, от дерева к дереву, от куста к кусту, внимательно вглядываясь в окружающий меня лес. Вокруг стариц и озер обычно есть болотца, вокруг которых растут заросли ерника - любимого места косуль. Убивать красивое животное я не собирался, а вот увидеть, подтвердить свое предположение хотел. Выйдя к намеченной цели, я понял, что это не старица, а таежное озеро, только узкое и длинное. Сразу заметил на льду несколько хаток ондатры. Хатки не были разорены, значит, ондатру здесь никто не беспокоил. Следов косуль не было. Нужно было выйти к реке напрямую и уже вдоль нее возвращаться в зимовье.

По дороге вспугнул глухаря. После моего выстрела птица тяжело рухнула в кусты и побежала. Я пустился за ней. Перезарядил ружье и выстрелил еще раз. В который раз убедился, что двадцатый калибр мал для более или менее крупной дичи.

Вечером я устроил себе помывку. Жарче обычного натопил печь, нагрел ведро воды. Закончив, выпил последние сто грамм виски, оглядел зимовье и решил, что оставлять в зимовье столько вещей нельзя. Мало ли кто может забрести сюда до прихода Прокопия. Все могут растащить или, того хуже, испортить какие-нибудь шальные туристы.

Пять дней я переносил в грот все, что мне уже было не нужно: лодку, бензопилу, почти все продукты, канистру с остатками масла, лишнюю посуду, капканы, петли. Все укладывалось вдоль дальней стены грота.

Но что делать с мумией? Я так и не выяснил, кто это был и отчего умер. Ясно было одно: человек мыл золото, которого по этим рекам было очень много. Говорили, что когда строили первую телеграфную линию в этих краях, то золото находили в каждой яме, вырытой под телеграфные столбы.

Возвращаясь из грота, я заметил на той стороне реки что-то новое и решил посмотреть. Любопытство до добра не доводит: возвращаясь обратно через перекат, я снял лыжи, потому что снега на наледи не было, и через несколько шагов провалился сначала одной, потом другой ногой под ледяную корку, в промоину между льдом и настом. Вода попала в унты и насквозь промочила штаны и белье. Выбрался я легко, но пока дошел до зимовья, мокрая одежда покрылась ледяной коркой.

К утру поднялась температура. Я заболел. Болеть в тайге самое неприятное занятие. Пришлось пить лекарства, наклеивать на грудь перцовый пластырь, греть ноги в горячей воде. Простуда просто так отступать не собиралась. Чтобы куда-нибудь выйти не могло быть и речи, и надо было как-то себя занять. Я решил наготовить еды на весь предстоящий поход из тайги. Варил большие, самые вкусные куски мяса, потом обжаривал их на сковороде и складывал в пакеты. Всего получилось килограммов пять душистого от пряностей, мягкого лосинного мяса. Но что бы я ни делал, в голове моей роились мысли о проклятом золоте. Если днем я еще как-то отвлекался, то по ночам меня терзали сомнения. Если я скрою всю эту кучу золота и даже обменяю его на деньги, то все равно рано или поздно все это всплывет. А если все обойдется, и никто никогда не узнает об этом золоте, забуду ли я то, что взял его из могилы... Но в то же время я представлял, как куплю то-то, потом то-то. Я буквально сходил с ума. Через неделю я понял, что если так будет продолжаться, то раздвоение личности мне гарантировано. Все признаки налицо. Я уже терялся между собственным реальным и виртуальным образами, а это уже серьезная угроза психического сдвига. Из литературы я знал, что раздвоение личности базируется на мире иллюзий.

Говорят, мир иллюзий - прекрасный мир... Но этот мир уводит человека в такие дебри подсознания, что некоторые там просто теряются. Кстати, бывает так, что эти дебри уже далеко не подсознательны, а глубоко надуманы... Человеку кажется, что если бы он был… или если бы с ним произошло... или если бы мир был... и прочие «если бы», то конкретно у него все сложилось бы так, как он грезит в самых прекрасных снах. А, может, и наяву... Тут и кроется ловушка.

Я не знал что делать.

Китайская мудрость гласит: «Если ты задаешь вопрос, значит, уже знаешь половину ответа». Я постарался убедить себя в том, что деньги и богатство никогда не были главными ценностями в жизни русского человека. Об этом все русские пословицы. Ну, например, «Не в деньгах счастье», «Не имей сто рублей, а имей сто друзей», «Беда деньгу родит», «Деньгами душу не выкупишь». Или: «Пусти душу в ад, будешь богат», «Грехов много, да и денег вволю», «Лучше жить бедняком, чем разбогатеть с грехом».

Мало-помалу я выздоровел. До прихода Прокопия оставалось десять дней. Десять тяжелых дней ожидания чего-то, что, возможно, решит мои проблемы. До этого я каждый день ходил на охоту, чтобы вымотавшись за день, не мучится бессонницей ночью. За эти дни я обошел все вокруг и смело мог сказать, что теперь знал всех белок в округе в лицо. А уж где живут куропатки, кормятся рябчики и косачи, мог найти с завязанными глазами. Как только я снял петли, зайцы забегали более активно. То есть, как бы я не маскировал петли и не натирал хвоей, зверьки их чувствовали.

И вот наступил день «X». С утра я уложил походный рюкзак и приторочил к нему спиннинги, которые не мог бросить. Просушил всю необходимую мне одежду, приготовил обед и стал ждать. Но седьмого февраля Прокопий не появился. Всю ночь я думал, почему он не пришел. Может, заболел?

На следующий день в десять утра я отчетливо услышал звук мотора. Накинув куртку, я выбежал из зимовья. Звук доносился с реки. Я осторожно вышел на утес и увидел снегоход с нартами, быстро передвигавшийся вдоль берега в моем направлении.

- Прокопий! Ты!

- Привет, Анатолич! Не ждал, однако?

Мы пожали друг другу руки.

- А «Буран» откуда?

- А ты думаешь, если мы в лесу живем, то не знаем, что такое техника? Он у меня уже пять лет. Скоро менять буду, совсем старый, однако, как моя старуха, - и Прокопий весело рассмеялся.

- А я на лыжах собрался…

- А давай, иди пешком, а я рядом на «Буране», - опять рассмеялся гость.

- Ох, и хитрый ты мужик, Прокопий! Ох, и хитрый.

Зайдя в зимовье, Прокопий растерялся.

- А где?..

- Да все рядом. Спрятал в тайник. Сейчас пойдем, я тебе все покажу.

Мы поели и, прихватив остальные пожитки, пошли к гроту.

- Ты покойников не боишься? - спросил я.

- Да нет. А что?

- В гроте этом я нашел мужика, давно-давно там умершего.

- Э, таких в тайге много находят. Не страшно.

- Может, похороним его?

- Не. Потом сам уберу. Весной, в марте, приеду сюда.

- Ну, как скажешь.

Мы подошли к склону, поднялись, и я предложил Прокопию заглянуть в лаз.

- Оксе, - только и сказал мой гость.

Лаз заложили камнями, присыпали снегом и пошли обратно.

- Осталось только мясо на лед вытащить, чтоб его звери съели.

- Зачем звери! Давай загрузим в мою нарту и домой увезем.

Загрузили. Осмотрели в последний раз зимовье и поехали. Я несколько раз оглядывался на свой утес, пока он не исчез за поворотом реки. Прокопий, конечно, приврал по поводу трех дней пути. Дорога заняла максимум пятнадцать часов ходу на лыжах.

Ночь провели в его зимовье, которое сильно отличалось от моего удобствами. Еще до рассвета мы уложили его пожитки в нарты и тронулись в путь. Лайка сначала бежала за снегоходом, но потом предпочла нарты. Через двадцать часов мы выехали на лед большой реки, на берегу которой приютилась деревня Прокопия. А на следующий день на машине по зимнику я уже ехал в районный центр, откуда через день улетел в Якутск.

Тринадцатого февраля в четырнадцать часов двенадцать минут я повернул ключ в дверях своей квартиры. С огромным удовольствием принял ванну, побрился, сбегал в магазин за цветами и к пяти часам вечера подошел к проходной предприятия, где работала моя жена. Вскоре она вышла.

- Девушка, можно с вами познакомиться? - сказал я, подойдя к ней.

Читатель вправе спросить, куда девалось золото. Хотите - верьте, хотите - нет, а золото я высыпал в прорубь, прямо напротив моего зимовья. Себе взял небольшой самородок в качестве сувенира, на память о моем шестимесячном самовольном заточении в далекой, но такой прекрасной тайге.





Обсуждение: С тайгой наедине
770. 27.11.2013 13:47
У меня есть Друг, который живет сейчас в Нвсб, раньше он проживал с семьей и работал в Якутии....
Ему приходилось много «мотаться» по миру, у него накопилось за это время много личных впечатлений и различных историй... Мой тезка уже издал три книги....

Николай подарил мне эти три книги со своим автографом, кроме этого перебросил по эл. почте эти книги в электронной форме...
По согласованию с моим другом я решил публиковать на своем сайте постепенно истории, написанные им...

Предлагаю Вашему вниманию одну из них...

С тайгой наедине

Мы все всегда удивляемся и восхищаемся людьми, совершившими смелые и отчаянные поступки: «Ах, какой он молодец, покорил Эверест!» или: «Слышал? Мужик на воздушном шаре вокруг земли облетел!». Такие возгласы я слышал с юности и часто думал, смогу ли я сделать что-то такое, что многим другим будет не под силу. Читая тогда роман Даниеля Дефо «Робинзон Крузо», я ставил себя на место этого несчастного матроса и думал, что не смог бы прожить в одиночестве и года.

Но время шло. Я взрослел. Мир вокруг менялся. И однажды…

Глава 1

«Если ты проснулся и у тебя ничего не болит, значит, ты умер», - подумал я, опуская ноги с дивана на пушистый ковер. В горле першило, в ушах шумело. Настроение отвратительное. Красный столбик термометра, вынутого из подмышки, замер на отметке 38,5. Значит, живой. Но живу, глядя по вечерам в телевизор или читая книги, чьей-то чужой жизнью, а на работе - чужими желаниями, потому что все решает тот, кто покупает, а не тот, кто продает.

- Это раньше я работал, а сейчас зарабатываю, - ворчал я, натягивая старые синие тренировочные штаны сорок восьмого размера с белыми лампасами по бокам.

Я обвел взглядом квартиру, и настроение испортилось окончательно. Интересно, почему я раньше не замечал всей этой базарщины. Я же сам придумывал и дизайн, и обстановку, а получилось черт-те что.

Чайник издал противный шипящий звук и автоматически отключился.

Кто тебе не дает жить так, как ты хочешь? Брось все и сделай что-нибудь безумное! Безумное?.. Безумное. Да безумной была вся моя жизнь, потому что безумно было тратить время на сон, на работу, на еду, наконец, когда так мало отведено времени на саму жизнь. Ну, загнул. А что такое «сама жизнь»? Как не крути, а жизнь - это и есть работа, сон, еда, семья. Мрачно-то как все. Нет, ну есть же в жизни и светлые моменты. Любовь там, например, я не знаю, хобби!

На дверце холодильника висела записка: «Разогрей котлеты, салат в красном контейнере».

Шум в ушах усилился.

Любовь! Когда это было и было ли вообще?

Чай с лимоном обжигал губы, но я делал глоток за глотком, мечтая лишь об одном - скорее избавиться от простуды.

А может рискнуть, встряхнуть себя?

Бесцельно обводя взглядом комнату, я задержался на красочном переплете «Робинзона Крузо».

Ну, скажем, прожить бы год в каком-нибудь медвежьем углу. В тайге, например. Одному, без электричества, как этот матрос.

Я подошел к окну. За ним на всех частотах ревел огромный город, шум его проникал даже через двухкамерный стеклопакет. Мегаполис, как большое серое чудовище, лежавшее на сотнях квадратных километров, шевелился толпами людей и потоками машин, дышал испарениями канализационных люков, дымом заводов и выхлопами автомобилей.

Пришедшая раз мысль не давала покоя. В тайне от жены я даже составил список необходимых вещей для задуманной экспедиции. В марте, окончательно одурев от безделья на работе, я понял, что сбегу в тайгу чего бы мне это не стоило. Только вот куда именно. И тут помог случай. В руки попалась книжка Григория Федосеева «Смерть меня подождет», и я вдруг вспомнил речку Маю и понял, что это как раз то, что мне нужно.

Через друзей и знакомых начал искать контакты для организации вертолетной заброски на один из приглянувшихся мне притоков Маи, петлявшей между высоких гор, поросших вековой тайгой. Судя по карте, ближе, чем за двести километров от выбранного мной места, человеческого жилья не было, что делало эксперимент совсем уж чистым. Через месяц я имел четкий план и договоренность с одним из руководителей базы авиационной охраны лесов от пожаров, которого все звали Петровичем, о времени заброски.

Свой небольшой бизнес я оставил молодому заместителю, объявив коллективу, что уезжаю в Англию на годичную учебу.

Оставалось провести последние, самые тяжелые переговоры - с женой. Однако, на удивление, они прошли с минимальными последствиями для нашего взаимного психического состояния. Надо сказать, что жена моя, прожив со мной к тому времени двадцать пять лет, давно усвоила, что спорить со мной бесполезно. Поэтому, поворчав для виду, она, в конце концов, согласилась.

И вот пятого августа одна тысяча девятьсот девяносто восьмого года я сошел с теплохода в конечной точке его маршрута и уже через два часа снял комнатку на окраине районного центра. В тот же день я позвонил Петровичу и сообщил ему, где остановился. На следующий день я начал переносить под навес во дворе хозяйского дома свой скарб, привезенный с пристани. На окраине поселка я нашел столярную мастерскую, где заказал маленькие оконный и дверной блоки, а также двадцать строганных двухметровых досок. В одном гараже удалось купить для бензопилы столитровую бочку бензина и десятилитровую канистру автола.

Сколько нужно было ждать попутного вертолета, я не знал. Все зависело от лесных пожаров. С Петровичем мы договорились, что если в течение пятнадцати дней такая возможность не появится, я начну искать другой вариант заброски.

На четвертый день после моего приезда под навесом лежала уже целая куча необходимых для зимовки вещей, но я все покупал и покупал попадавшиеся мне на глаза продукты, инструменты, инвентарь. Я никак не мог решить, какое жилье построить. Выкопать землянку, конечно, легче, чем срубить избушку, но под землю раньше срока забираться не хотелось.

Вечером пятого дня к дому подкатил старенький уазик, из которого вышел коренастый мужичок в летной кожаной куртке.

- Могу ли я видеть товарища Ситникова, - приятным баритоном спросил он, глядя на меня, заколачивающего очередной ящик с провизией.

- Это я. А вы, вероятно, Петрович?

- Так точно, он самый, - и он привычным движением погладил свои седеющие усы.

- А меня зовут Анатольевич, - протянув руку, представился я.

- Я смотрю, у вас все готово, - оглядывая мой «багаж», спросил Петрович.

- Да, готов хоть сейчас грузиться.

- Сейчас не нужно, а вот завтра к десяти часам за вами приедет ГАЗ-66 с парой мужичков.

- Тогда давайте сразу рассчитаемся за услугу.

- Рассчитываться будем завтра. Я лечу с вами, поэтому времени для этого у нас будет достаточно. А сейчас запишите мне ваши паспортные данные для списка пассажиров. Да, сколько будет весить ваш груз?

- Ну, не больше тонны.

- Ладушки. Поеду я, а то моя половина баню затеяла топить, а дрова колоть не любит.

Петрович еще раз оценивающе взглянул на кучу моего бутара, потом на меня и вышел со двора.

Приготовленный хозяйкой ужин я съел, даже не почувствовав вкуса. Рассчитавшись за постой, лег в кровать, но сон не шел. В голову приходили разные мысли. Все же еще можно было отменить. Там будет не просто тяжело, а очень тяжело и опасно. А у меня даже аппендикс на месте. Представляю, что будет, если, не дай бог... А ногу сломаю, например, или медведь заломает? Но… как я могу теперь отказаться.

Чем дольше я думал об этом, тем больше убеждался, что не могу пойти на попятную, не могу вернуться домой. Жена бы, конечно, обрадовалась. Но как бы потом, спустя некоторое время, стала думать обо мне. Нет, надо ехать.

С высоты птичьего полета тайга казалась редкой, расстояние между озерами и реками незначительным, но это впечатление обманчиво. Попадая под кроны деревьев, в окружении бурных рек и топких болот, понимаешь всю бесконечность дикого таежного царства.

За два часа преодолев почти пятьсот километров над заповедной тайгой, я выбрал подходящий, на первый взгляд, пятачок земли, по всем понятиям пригодный для жизни. Сделав еще один контрольный круг, вертолет осторожно опустился в «колодец» между высоченными елями и за считанные минуты весь мой скарб был выброшен на поляну.

- Петрович, сообщи в МЧС мои координаты. Скажи, мол, нашли мужика в тайге, но он уезжать не захотел, что продукты у него есть. А я тебя буду ждать в августе следующего года, так же с пятого по пятнадцатое, а потом сам начну выбираться. Если раньше августа выйду, сообщу обязательно. Ну, прощай и спасибо тебе! - прокричал я.

- Если выходить будешь, плыви вниз по реке. Через восемьдесят километров она уже судоходная, можно встретить моторную лодку. А еще через сто сорок верст поселок будет небольшой, там люди пока живут. Они помогут, если что, - прокричал в ответ Петрович.

Он крепко пожал мою руку, и дверь в вертолет с шумом задвинулась, отделив меня от мира людей на несколько долгих месяцев.

Странно, но тоска из души улетела вместе с удалившимся шумом вертолетных двигателей.

Глава 2

Я поднялся с мешков, на которых лежал во время взлета вертолета и огляделся. Вокруг, сколько доставал взгляд, зеленела тайга. Казалось, она не имела ни конца, ни края. В основном тайга была хвойная - из елей и лиственниц. Полянки с невысокой травой и немногочисленными поздними цветами, с порослью низких и высоких кустарников сменялись болтами и озерами, по берегам заросшими буйной растительностью. Я стоял на краю невысокого утеса, под которым река образовала тихий плес, начинавшийся и заканчивавшийся порогами. Верхний порог шумел метрах в трехстах справа, а нижний всего в пятидесяти слева. С горушек, по распадкам, стекали ручьи, впадая в реку. Правый берег был высокий и скалистый, а левый - низкий и болотистый, он представлял всхолмленную равнину, уходившую далеко во все стороны.

Осенний ветерок уже давно пытался разогнать серые тучи, висевшие, как черное крыло громадной птицы, по всему небосводу. Ему удалось разорвать их на тысячи клочков, которые теперь стремительно уносились далеко на северо-восток. Небо все больше и больше прояснялось, давая свободу бледной синеве.

Я отошел от края площадки. Успею еще насмотреться. Сейчас нужно поставить палатку, перетаскать под деревья весь скарб и укрыть его на первое время от дождя и грызунов.

С непривычки работа показалась тяжелой. Я с трудом перетащил мешок муки, который затем надо было еще поднять в будущий лабаз. Вот бы где пригодилась сила и рост, какими родители наградили моих младших братьев, но, увы, не меня. Я был таким, каким был: ростом сто семьдесят три и семьдесят весом.

Закончив с устройством временного склада, я распаковал ящик с оружием, собрал свое любимое ружье с несоответствующим калибру названием «Север», набил патронами двадцатого калибра патронташ, калибра 5,6 миллиметра подсумок и повесил все это на суку ближайшего дерева. После короткого отдыха вытащил палатку и довольно легко установил ее. Из самого необходимого оставалось достать топор, лопату, ведро и котелок. Все ящики открывать не было смысла, пока можно обойтись тем, что есть. Кстати о «есть». Вот именно, хотелось есть! Пришлось вспоминать, куда я засунул собранный утром пакет с едой на первый случай. Вспомнил - в темной коробке, куда сложил все последние покупки. Устроившись на ящике, я первым делом налил из своего английского термоса ароматный чай и впился зубами в бутерброд из мягкого хлеба, сыра и колбасы.

- Запоминай, брат, вкус колбаски. Долго ты теперь ее не увидишь, - пробормотал я и подумал, что слишком рано начал разговаривать сам с собой.

Полный нервного напряжения и физического труда день катился к закату. Солнце зашло, и на весь край опустился вечерний сумрак. Высоко над головой, между остатками облаков, горели тысячи звезд, а где-то далеко над потемневшими лесами из глубоких просторов вселенной поднимался серебряный диск луны. Тишина, постепенно наполнявшая все вокруг, нарушалась лишь однообразным гудением комаров.

Я забрался в палатку и долго не мог улечься, ворочаясь с боку на бок. В конце концов, я не заметил, как заснул. Но сон в палатке чуток, стоило появиться новому звуку, и я моментально просыпался. Это был не страх, вернее, не только он, а что-то внутри, весь мой организм, каждая его клетка, перестраивалась, программировалась на иной способ существования. Древняя генетическая память подсказывала, что тайга не знает жалости, не прощает ошибок и легкомыслия. Доля страха тоже была, но как элемент безопасности, обостряющий чувство самосохранения. В борьбе с таежным страхом лучший помощник - знания. Что значит городской житель со своими знаниями ботаники или географии, пусть даже самыми глубокими, против опытного охотника с многолетним опытом общения с тайгой! У городского жителя уйма ложных представлений о диких зверях, а настоящий охотник точно знает, что ни медведь, ни волк, ни рысь не станут охотиться на человека. Звери сами боятся его и всячески избегают. В лесу многие страхи - от непонятных шорохов, птичьих криков, упавшего сучка или скрипа дерева - напрасны. Достаточно знать эти звуки, и тогда будешь спать спокойно.

Промучившись несколько часов, я выбрался из палатки. Ночь медленно уходила в глубины вечности. На востоке появилось слабое сияние, которое становилось все яснее и отчетливее, пока, наконец, не брызнули первые солнечные лучи. Как золотые стрелы разлетелись они по всему краю, пронизали кроны деревьев, а оттуда перескочили вниз в кусты.

- А вот и хозяин здешних мест. Привет, сосед, - обратился я к бурундуку, замершему на трухлявой коряге.

На меня с интересом смотрели его глазки-бусинки. «Сить, сить», - пропищал он мне в ответ.

- Давай дружить, полосатый. Меня Анатольевич зовут, а тебя как?

«Сить, сить», - не меняя интонации, пропищал бурундук.

- Ну Сить, так Сить. Пошли, Сить, за водой.

Подхватив ведро, я решил спуститься по крутому склону к воде. Река мне очень понравилась, особенно плес. Внимательно изучив окрестности и обнаружив не так много подходящего для строительства леса, я решил лабаз не строить, а положить продукты на крыше будущей избушки. В первые дни заготовки бревен, я понял, как мне будет тяжело одному построить даже маленькую избушку. После нехитрых расчетов выходило, что нужно спилить тридцать одну лесину, обрубить с каждой ветки, а потом распилить на шестьдесят два бревна длиной 3,5 и 2,5 метра. Ну, и перенести все на мой утес.

В первый день я успел заготовить только четыре бревна, притом это были ближайшие к строительной площадке лесины, которые упали прямо на нее. Значит, на заготовку леса понадобится не меньше пятнадцати дней.

Неделю я не отвлекался ни на что, все время занимаясь заготовкой бревен. Ел три раза в день горячую пищу, заваривая утром содержимое разноцветных пакетов типа «Роллтон» и «Галина Бланка». В обед варил кашу, заправляя ее банкой тушенки. Вечером сил хватало только на то, чтобы доесть обеденную кашу, забраться в спальный мешок и мгновенно заснуть. Никакие ночные звуки больше не тревожили меня, я спал как убитый. На восьмой день запас готовых бревен достиг тридцати пяти штук, то есть больше половины необходимого количества. Руки мои вполне привыкли к бензопиле и топору, и дальше работа должна была спориться быстрее. Поэтому я решил взять выходной и сходить на рыбалку.

Рыбалка! И не правда, что без труда не выловишь и рыбку из пруда. Глупая поговорка. Рыбалка - это сплошной отдых и удовольствие. После пилы и топора спиннинг казался легким, как пушинка.

Через час я понял, что в холодной, чистой и богатой кормом реке рыбы много, и свежая уха будет у меня всегда.

За следующие полторы недели, невзирая на трехдневный дождь, я закончил заготовку бревен и даже срубил первый нижний венец избушки. Холодный, моросящий дождь отобрал у меня все же некоторое время, так как из-за него пришлось перекладывать съестные припасы в новое укрытие. Для этого я накачал резиновую лодку, и сложил в нее муку, крупу, сухари, чай, укрыв все непромокаемым тентом. В результате разрешились сразу две проблемы - защиты продуктов от сырости и грызунов.

Мой приятель Сить как мог помогал мне на новом месте. Он то сидел где-нибудь на ветке или бревне, наблюдая за моей работой, то бегал по щепкам и что-то подбирал. Иногда я разговаривал с ним, и, похоже, он меня слушал.

Однажды, снимая кору с очередного бревна, я оступился и, падая, неудачно ухватился за бревно. Боль в тот же момент пронзила ладонь у основания большого пальца. Там засела громадная, сантиметровая заноза. Я достал аптечку, уселся на бревно. Разглядывая рану, заметил, что щепа вошла в ладонь почти там же, где был старый шрам.

- Вот видишь, Сить, опять проколол то же место.

Бурундук подбежал ближе, уселся на бревно и вопросительно уставился на меня.

- Хочешь, чтобы рассказал, как это было?

«Сить, сить!»

- Чужую закидушку проверял без разрешения. За это, видно, Создатель меня и наказал. Вогнал, понимаешь, в ладонь рыболовный крючок.

Я вынул занозу, обработал рану и забинтовал руку.

«Сить, сить!», - пропищал мой друг, задрал хвостик и убежал.

Следующие двадцать дней я строил избушку. Руки и спина болели, но останавливаться я не мог - осень уже дышала утренними холодами. Строил я по всем правилам, причерчивая бревна для выборки продольного паза. Тщательно рубил продольный паз, не один раз примеряя бревно к бревну, добиваясь плотного примыкания. Винтовым буравом - напырьей, сверлил через два бревна отверстия под куксы, забивал ее в нижнее бревно, а сверху клал следующее, проколачивая его по всей длине колотушкой. На подложенную тонким слоем паклю бревна ложились плотно и надежно. Одно плохо - времени на это уходило очень много. Поговорка «Плотник - первый на селе работник» ко мне явно не подходила.

Я постоянно думал над тем, как упростить технологию, но что-либо умнее того, что уже было придумано много веков назад нашими предками, изобрести не получалось. В конце концов, с шестого венца я стал менее тщательно выбирать паз, применяя для пропилов бензопилу, а грубость пазов решил компенсировать паклей, благо ее у меня был целый тюк. Дело пошло значительно быстрее. Это был четвертый в моей жизни сруб, и я надеялся, что не последний.

Как бы я не был занят, но все же заметил, что в этом месте было много птиц. Я уже видел красавца беркута. Когда он, покружившись на своих длинных крыльях над моей поляной, уселся на сухое дерево, я даже успел его хорошенько разглядеть. Он был довольно крупный, с темно-бурым опереньем и узкими заостренными перьями на затылке. Широко расставив ярко-желтые ноги и повернув синевато-бурый клюв в мою сторону, он с интересом разглядывал то ли меня, то ли бурундука. В другой раз шоколадно-бурая с белыми крапинами ястребиная сова среди дня уселась недалеко от меня на уступе скалы. На небольшой круглой голове ее выделялся желто-бурый клюв и небольшие, в сравнении с северной совой, глаза. Сова минуту бестолково крутила головой, потом сорвалась с места и скрылась между стволами деревьев.

Восьмого сентября я решил в очередной раз сходить на рыбалку. Вооружившись спиннингом, перекинув через плечо сумку со снастями и прицепив на пояс охотничий нож, я отправился вверх по реке в надежде найти не обловленную мною яму, где можно было поймать крупного ленка или тайменя.

Эх, и почему я не взял пару мешков картошки, ведь места в вертолете было предостаточно! Наварил бы после рыбалки рассыпчатой картошечки и с соленым ленком все это бы скушал. Но, видно, я скучаю по дому.

Впереди показался небольшой, но глубокий плес. Я забрел в воду, начал рыбачить. Крупная вращавшаяся блесна при выходе из воды весело звенела, солнечные блики плясали на довольно урчавшем перекате. От всего веяло миром и теплом.

Вдруг краем глаза я заметил какое-то движение на противоположном берегу, повернул голову и увидел метрах в трехстах выше по течению медведя, стоявшего на границе галечного берега и леса. Не отрывая от него взгляда, я медленно вышел из воды на берег. «Интересно, успею добежать до зимовья, если он решит переплыть реку», - подумал я. А медведь, как будто подслушав мои мысли, не спеша, направился в мою сторону. Хотелось кинуться со всех ног к зимовью, но я знал, что убегать нельзя. Тогда я громко запел: «Выйду на улицу, гляну на село, девки гуляют и мне весело!» и при этом размахивал спиннингом над головой и медленно шел в сторону зимовья. Косолапый сначала остановился, потом развернулся и стал медленно уходить в тайгу. У самой кромки леса он приподнялся на задние лапы, еще раз посмотрел в мою сторону, опустился на четвереньки и исчез среди деревьев. Я выдохнул. Без ружья больше ходить не буду.

Шестнадцатого сентября были готовы потолочные балки. Надо было идти в лес на заготовку жердей для потолка. Но сначала я отправился на разведку поискать мох для крыши.

Прошло больше месяца моего пребывания в тайге. За все это время я ни разу не заходил дальше, чем двести метров вглубь окружающего полянку леса. Памятуя о недавней встрече с хозяином тайги, я прихватил ружье и решил углубиться в тайгу на пару километров.

Вступив в лес без бензопилы, я увидел, как много я ему навредил: верхушки спиленных деревьев валялись где попало. Придется все это перепилить на дрова. Все равно нужно заготавливать дрова на зиму, а эти сырые за милую душу сгорят за компанию с сухими.

Осторожно двигаясь вдоль распадка, я очутился под сплошным зеленым сводом крон старых елей. В этот момент я забыл о хозяйственных заботах и стал только охотником. Осторожно крался от дерева к дереву, следил, чтобы все время быть скрытым за могучими стволами, чтобы под ногами вдруг не хрустнула ветка. Так добрался до ручья. Перейдя его, попал в небольшую сухую долинку, покрытую сухой травой и редким кустарником. По всему здесь должны были водиться зайцы.

Выпорхнула сойка. То, что это сойка, догадаться было легко по общей рыжеватой окраске, ярко-голубым и черным полоскам на плечах, черным усам и заметному широкому хохолку.

Я медленно и осторожно пробирался между кустов, обращая при этом особое внимание на многочисленные коряги.

Заяц, выскочивший почти из-под ног, заставил меня вздрогнуть от неожиданности, но через мгновение его уши были уже на мушке. Звук выстрела в первобытной тайге казался оглушительным. Заяц упал, но еще секунд пять продолжал дергать задними лапами. Ну вот, я и окропил эту землю первой кровью. Прости меня, Господи, не ради потехи, токмо пищи для.

Пройдя вверх по распадку примерно с километр, я развернулся и свободно, пренебрегая осторожностью и не обходя сухие ветки, с треском ломавшиеся у меня под ногами, зашагал обратно. Вдруг я увидел нечто похожее на тропу, а еще через несколько метров заметил лосинный помет, что меня очень обрадовало.

Вечером у костра, помешивая бурлящее варево деревянной ложкой, я впервые за это время очень остро почувствовал тоску по дому. Вот прожил вместе с Любашей двадцать пять лет, а целый месяц как будто и не скучал о ней. Я посмотрел в сторону, где за сотни верст находился мой дом. Мне вдруг захотелось угостить ее зайчатиной, посидеть рядом, сказать что-нибудь или хотя бы просто увидеть. Сердце мое сжалось, к горлу подкатил ком. Почти не слыша своего голоса, я запел:

«Что так сердце, что так сердце растревожено?

Словно ветром тронуло струну.

О любви немало песен сложено,

Я спою тебе, спою еще одну».

В этот вечер, взволнованный думами о доме, я еще долго не мог уснуть.

Глава 3

Через одиннадцать дней я закончил строительство дома и теперь, вдыхая запах свежих бревен, с удовольствием оглядывал свое новое жилище. Прямо напротив дверей установил буржуйку, обложив ее с трех сторон камнями, принесенными с берега. Слева от печки высокие нары, за ними в углу стол. Справа от входа на стене семь полок, а за ними возле печи - бидон для воды. Прямо над ним маленькое окно.

Наверное, вот также любовались своим первым домом мой прадед и дед по материнской линии, когда пришли из России на дикие берега Онона. Были они казаками, поэтому главным условием для устройства новой жизни было наличие просторных лугов или степи. Деда моего Трофима женили на гуранке, взяв с невестой богатое приданое лошадьми и баранами. Они обосновались в деревне Чирон Шилкинского района. Дед был работящий, но неуживчивый, за что получил прозвище «Ерошка». Ни войны, ни революции не помешали им народить троих девок, построить большой дом с широким двором и развести целую отару баранов. Однако, работящих тогда власть не жаловала, и деда в 1931-м году как злостного кулака, не желавшего жить в нищете, расстреляли за околицей родной деревни. Его семье сказали, что дед осужден на десять лет без права переписки. Его жена Зоя, моя бабушка, осталась с тремя девочками на руках без дома, земли и работы. Помню, баба Зоя сильно ругалась и плевала на телевизор, когда шел фильм «Поднятая целина». Мы ее не понимали, отец сердился.

Еще день ушел на ревизию и раскладку скарба по местам. На нижнюю полку пошли свечи, спички и газовая зажигалка с баллончиком, на следующую - боеприпасы. Третью заняли рыболовные снасти, батарейки к фонарикам, компас и часть пачек с чаем. На четвертой я расставил посуду и продукты, на пятой - туалетные принадлежности и часть продуктов. На шестой, самой удобной - две коробки с лекарствами, бинтами, перцовыми пластырями, мазями. На верхнюю я сложил белье. Под полки, на земляной пол составил двадцать банок со сгущенным молоком и сорок шесть консервных банок с тушенкой. Еще тридцать шесть банок тушенки были расставлены по углам под нарами и столом. В головах, на стене повесил два фонарика и оружие. Под потолком, в проволочных петлях - спиннинг, а в капроновых сетках - лук и чеснок. Под нарами, на жердях, накрытых куском брезента, спрятал бумажные мешки с гречневой и рисовой крупой и два бумажных мешка с сухарями. Туда же составил всю обувь. Под стол пошел куль с мукой. На столе, вдоль стен примостились десять бутылок с растительным маслом и электронные часы. Святое - армейскую фляжку со спиртом и бутылку «Джонни Уокера» - поставил в самом укромном углу.

Снаружи на стены избушки я развесил капканы, проволоку для петель на зайцев, три петли из тонких стальных тросов на крупного зверя и веревки. Охотничьи лыжи и две лопаты поставил возле входа. Весь плотницкий инструмент сложил в ящик у стены. Там же составил все пустые ящики и бочку с бензином. Лодку уложил обратно в мешок и отправил под крышу. В трех метрах от двери устроил площадку для дров, где в самой толстой чурке торчал топор.

Избушка моя стояла, приткнувшись дальним, левым от входа углом к подковообразному скальному выступу, поросшему кустами. Он закрывал ее от посторонних взглядов с верхней части реки. Недалеко от правого дальнего угла росла старая ель в окружении двух невысоких сестриц. Этот лесок скрывал избушку с нижней части реки. Перед входом была почти ровная поляна размером примерно двадцать на двадцать метров, а за ней начиналась тайга, немного прореженная мной на ближних подступах к зимовью.

Вот так было устроено мое нехитрое хозяйство.

В ближайшие мои планы входило чередовать рыбалку и охоту с заготовкой дров на зиму. Простая и ясная цель.

Между тем, в птичьем пении давно исчезли радостные мелодии лета, и даже комары совсем пропали. Вечерами и поутру становилось все холоднее. В это время появлялись хлопья холодного белого тумана, которые расползались во все стороны пока, наконец, не наполняли все распадки. Листья деревьев и кустов стали желтыми и красными. И когда ветер начинал дуть сильнее, он срывал их с ветвей и уносил с собой. Солнце почти не грело, все чаще и дольше прячась за серые тучи. Холодная мгла покрывала землю, и по нескольку дней подряд шли дожди. Лишь на короткое время становилось ясно, а затем опять наступали пасмурные, мглистые дни с дождем и ветром. На охоту приходилось надевать теплую, непромокаемую одежду.

Строительство из жердей изгороди с узким проходом посредине в прямом смысле нельзя было назвать охотой. Я строил их в тех местах, где обнаруживал звериные тропы, и надеялся с наступлением холодов поставить петли на сохатого. Первая изгородь находилась в полутора километрах от зимовья и перегораживала узкую часть небольшого распадка, лежавшего между двух крутых горушек. Вторую, длинной метров сорок, я построил на тропе, которую нашел в первую свою охоту, она находилась всего метрах в шестистах от зимовья.

В моем лесу было довольно много рябчиков, косачей и глухарей. Легче всего было добыть рябчиков, которые не улетали далеко и всегда подставлялись под выстрел.

На вращавшиеся блесны с лепестками первого и второго номера исключительно хорошо ловился хариус. На более крупные приманки на плесе я поймал два приличных ленка и небольшого тайменя. Поняв, что рыба начала скатываться вниз в зимовальные ямы, я поставил на плесе сеть. И запас малосольной рыбы стал прирастать каждый день.

В общем, голодным я не был, потому что ехал сюда не голодать, а испытать себя одиночеством и тяжелым трудом. Трудиться приходилось много и каждый день. Дрова заготавливались медленно и тяжело. Сваливая бензопилой сухостой, я распиливал его на небольшие бревна, и по два относил к зимовью. Вечером все распиливал на чурки. КПД был низок, поэтому я решил, что буду оставлять чурки там, где напилю, а зимой изготовлю сани и буду их возить, разнообразя этим занятием скучное зимнее время. Остатки деревьев, сваленных при строительстве зимовья, я все же перепилил на дрова и стаскал на свою поляну. Ветки сложил в восемь больших куч. Их я планировал использовать как двора на следующее лето, а пока под этими кучами смогут найти убежище мыши, за которыми в свое время придет соболь, а уж его попробую поймать я.

Однажды возле своих веток я увидел сыча мохноногого. Этот серовато-бурый с белыми пестринами лесной разбойник раздирал желтым клювом какого-то грызуна. Увидев меня, он тут же улетел, прихватив добычу.

Вечерами на меня нападали воспоминания. В этой тайге из глубин памяти всплывало то, о чем я, казалось, давно и навсегда забыл. Один раз я закрыл глаза и передо мной возник остров, где отец косил сено на корм нашей пегой корове. Картинка ожила, и я увидел себя, сидящего на носу лодки, отца с веслом напротив, а за его спиной, на корме, нашу собаку. Отец ловко работает веслом, и ветка (маленькая лодка) быстро несется по зеркальной глади. Капли летят с весла после каждого гребка то с одной, то с другой стороны лодки. А некоторые долетают до моих ног, и я инстинктивно поджимаю их под себя. Подплывая к острову, спугнули чирка, и он с шумом солидной птицы неожиданно вылетел из затопленного куста. Вот отец кладет весло поперек лодки, и она, проплыв по инерции несколько метров, утыкается в обрывистый берег. Запустив весло в воду, отец ловко приподнимает затопленный шнур, одним концом привязанный за корягу. На другом конце шнура сеть с берестяными наплавами. Положив весло обратно в лодку, отец, перебирая сеть, стал двигаться вдоль нее, приподнимая над водой и обирая зацепившийся мусор. Вдруг из воды показывается изрядно запутавшаяся в крупной ячее пятнистая рыбина. «Это щука. Из нее мама готовит котлеты, а бабушка фарширует ее по праздникам. Помнишь, когда елку наряжали, ты ел рыбку и нашел в ней нитку?», - говорит отец и ловко снимает с зубов и жабр тонкие нити. Щука плюхается прямо к моим ногам. Потом было два огромных, полосатых горбача и еще одна щука. Окуни были живые, они как-то лениво открывали рот и иногда изгибались на дне лодки. «Это окунь. Когда будешь брать их в руки, будь осторожен - они колючие. Если уколешься, рука долго болеть будет. Сейчас приплывем на покос, разведем с тобой костер и поджарим их на костре. Договорились?» Я был на седьмом небе от счастья. Сеть закончилась, и отец, зажав в зубах конец шнура, с силой выгреб от берега, выровняв ее положение в воде. Сеть исчезла в темной воде, отец опять положил весло и закурил папиросу. Между тем, лодку медленно несет течением вдоль берега. Берег обрывистый, в воду свисают длинные оголенные корни деревьев. Местами в реке лежат целые стволы, в ветках которых тихонько журчит вода. В зеленой траве, по кромке обрыва, виднеются синие и белые цветы, а воздух наполнен удивительно приятными звуками летнего дня. В конце острова, где протока соединяется с основным руслом, отец поддевает веслом еще один шнур. Сеть стоит на течении. Отцу пришлось одновременно выпутывать из сети рыбу и держать лодку. После проверки этой сети у моих ног на брюхе лежала большая рыбина с темно-серой спиной и глазами стального цвета. Рта у рыбы не было. Я спрашиваю отца, как же она ест. Тогда он поднимает рыбину и показывает ее с живота. Рот был, он постоянно открывался, как будто рыбина что-то говорила. Еще были усы и большие плавники, похожие на крылья. «Это хатыс. Мама испечет из него вкусный пирог, - говорит отец. - Ты же любишь пироги?»

Потом мы плыли вдоль другого берега. Доплыв до канавы, соединявшей реку с небольшим озерцом, пристали к берегу. Отец вытащил лодку на берег, рыбу сложил в мешок, и мы пошли по прямой, как натянутая нить, тропе и вскоре вышли на поляну к шалашу. Отец предложил забраться в него и отдохнуть. Долго меня уговаривать не пришлось, через минуту я уже спал на душистом сене с чувством удивительной защищенности, которое внушало присутствие отца, отбивавшего на чурке косу.

Проснулся я от стука, но он не был похож на стук из сна. Стучало что-то снаружи. Я сунул ноги в кроссовки, накинул куртку и вышел в ночь. Луна медленно перекатывалась над далекими лесами, а ее серебряный свет заливал все вокруг. Я стоял неподвижно, слушал тишину и заворожено смотрел на неповторимо красивую мозаику света и черных теней. Показалось. Скорее всего, это была обычная возня мышей или удары птиц клювом о стену зимовья. И я вернулся в тепло своего убежища.

Глава 4

Утром меня приветствовал легкий морозец, который пронизывал все тело и неприятно щипал и жег кожу. Пропитанная водой земля затвердела, как моя мозолистая ладонь, а ветки деревьев покрылись искрящимся инеем. Зима предупреждала о своем близком приходе. По заведенному порядку каждое утро я спускался к реке за водой. У края площадки меня что-то остановило. Я оглянулся. Что-то неуловимо изменилось на другом берегу. Но что? И тут взгляд выхватил среди зеленых, серых и бурых цветов пятно белого цвета.

На самой высокой сосне, одиноко стоявшей среди низкорослых лиственниц, примерно в трехстах метрах от берега висело что-то похожее на парашют. Бинокля у меня не было, поэтому разглядеть, что там висело, я не мог. Если это человек, в смысле шпион, - тут я даже рассмеялся, - то сам придет к зимовью. А если спутник там или еще что-то, то осмотрю потом, когда замерзнет река. Спешить было некуда, но ствол теперь лучше держать всегда под рукой.

В этот день я снял с реки сеть, закончив заготовку рыбы. Тогда же исчез мой друг Сить. Хотелось верить, что он залег в спячку в своей уютной хатке, а не погиб в когтях хищной птицы.

Однажды к утру пошел снег. Всюду стояла тягостная тишина, как будто предвещала что-то страшное. Среди этой тишины со свинцово-серого неба все гуще и гуще одна за другой начали падать снежинки, пока, наконец, белый занавес не скрыл ближайшие деревья. Поднялся ветер и яростно закружил снег, беспомощно метавшийся над тайгой. Ветер проникал в лес и бешено бился о стены зимовья. Всюду слышался свист и гул, сливавшиеся в одну дикую песню. Буран продолжался два дня. Ветер бушевал в тайге так, будто своим натиском хотел уничтожить все живое. Но в моем зимовье было тепло и сухо. Впрочем, и лесные обитатели тоже прятались в своих укрытиях и не очень-то боялись ненастья.

Под завывание ветра я решил написать историю своей жизни и взялся за карандаш.

Снежный вихрь неистово носился над краем. Под его бешеным натиском качались даже столетние ели-великаны. К шуму ветра примешивался треск ломавшихся сухих ветвей, иногда раздавался оглушительный звук падавших стволов. В местах, защищенных от ветра, снег накапливался в большие сугробы. В мглистых сумерках он превращался в белесую пелену, где терялась граница между небом и землей, между светом и тьмой. Нельзя было даже думать об охоте или заготовке дров.

На третий день буран утих. Прекратился сильный ветер, а с ним и шум деревьев. Перестал падать снег, тучи исчезли, и небосвод засветился ярким холодным светом. Я выбрался из зимовья и стал осматриваться. Все вокруг было занесено снегом. Исчезли все неровности. Река почти сомкнула льдом берега, и вид всего русла изменился. Склоны и овраги также приобрели иной облик; все небольшие камни и коряги исчезли под снежными сугробами.

После плотного завтрака я решил сходить на охоту. Перекинул через плечо две петли из тросов, взял свое любимое оружие и встал на лыжи. Первые сотни шагов дались с трудом, мышцы не хотели вспоминать, как я делал это много лет назад. С севера дул легкий ветерок, небо было ясным, лишь где-то на горизонте вырастала пелена серых туч. Я медленно спускался по склону оврага к построенной изгороди. Извивавшаяся долина оврага, белая, однообразная, печальная и немая, тянулась в бесконечную даль.

Следов нигде не было видно. Тайга казалась пустой и безжизненной. А что, собственно, я хотел увидеть? Следы медведя? Так он залег, в лесу наступило беззаконье. Закон тайга, прокурор медведь. Закон весь белый стоит, а прокурор спать завалился и ничего его не интересует. В лесу без медведя, настоящего хозяина тайги, скучно. А ведь он спит где-то рядом, тайга ведь строго поделена между взрослыми медведями и не один ее участок не остается без хозяина. Я не видел следов на этой стороне реки, потому что пока строил зимовье, не отходил от него далеко, а сам хозяин не очень любит показываться на глаза. Уверен, что, кроме медведя, которого я видел на той стороне, все это время за мной внимательно наблюдал, оценивая степень моей опасности, и другой, живущий на этом берегу. Когда я уйду отсюда, он обязательно придет к зимовью, все проверит, обнюхает. Если что-то не понравится, сломает, а понравится - съест. Такой уж у них, медведей, характер.

Добравшись до изгороди, я тщательно натер о дерево трос, потом привязал к громадной лесине один его конец и насторожил петлю в расчете на лося. Немного постоял, осматривая свою работу, и направился к другой загородке.

Я шел вдоль распадка вверх, любовался непорочной белизной снега и похожими на игрушечные еловыми шишками. Иногда останавливался и прислушивался, не раздастся ли какой-нибудь звук. Но лес оставался немым.

Через два часа в узком проходе изгороди была поставлена и вторая петля. Пока я занимался петлями, небо опять затянулось, ветер усилился. Нужно было быстрее возвращаться. Сумрак начинал медленно охватывать лес, но я знал, что вернусь до темноты и начинающейся метели.

Очередная непогода заперла меня в зимовье на двое суток. Благополучно переждав ее, я сходил и проверил петли. Присыпанная снегом борозда в снегу, оставленная в прошлый раз моими лыжами, была хорошо заметна. Через месяц тут будет настоящая лыжня. Назову ее «дорога жизни».

Хорошо в лесу. Чисто. В лучах яркого солнца воздух вокруг вспыхивает миллионами крошечных снежинок-бриллиантов, слетающих с деревьев от порывов ветра. Где-то поскрипывает дерево.

Ни в первой, ни во второй петлях добычи не оказалось. Зато я видел в распадке много свежих заячьих следов. Следы были беспорядочные, явных троп зайцы пока не натоптали. Возвращаясь обратно, возле самой поляны подстрелил рябчика и еще трех видел. В кронах деревьев были видны следы присутствия белок. В лесу стало веселее.

Вечером я занялся изготовлением петель на зайцев. От проволоки, называвшейся у авиаторов контровкой, отрубил куски длиной полтора метра, на одном конце сделал ушко, тщательно заделав концы, в ушко просунул другой конец и свернул готовую петлю в кольцо диаметром двадцать сантиметров. Пятнадцать таких колец шнурком привязал к патронташу. На патронташ же навязал пятнадцать красных капроновых шнурка.

Весь следующий день я посвятил переноске из леса заготовленных дров. Вскорости нужно было приступать к изготовлению саней, тем более, что подходящую древесину я уже подготовил. Дрова таскал на спине связками по три-четыре чурки. Вечером устроил баню, а потом чистый, сытый и довольный сел за дневник.

Глава 5

В лосинных петлях опять было пусто. В окрестностях я еще ни разу не видел следов оленей или лосей. Либо они куда-то ушли, либо попрятались в каких-то одним им ведомых местах.

Я брел по самому дну распадка и устанавливал свои петли. Настоящих троп еще не было, поэтому ставил там, где заяц пробежал дважды по своему следу, или там, где он мог пробежать. Чтобы попавшихся зайцев кто-нибудь не съел, петлю я привязывал к макушке гибкого небольшого деревца, наклонял его к земле и ветками привязывал к кустам. Секрет прост: когда в настроенную таким образом петлю попадает заяц и начинает метаться в ней, деревце распрямляется и поднимает добычу высоко над землей. И заяц цел, и искать легко. Чтобы найти пустую петлю, я привязывал над ней кусочки красного шнура.

Мой путь часто преграждали заносы, в которых увязали даже широкие охотничьи лыжи. Один раз я запнулся о большое дерево, покрытое снегом. Упал лицом в снег. Это было мне уроком. Травмпункта по близости нет.

К вечеру поставил все петли и повернул к зимовью. Когда до избушки оставалось метров четыреста, я неожиданно увидел перед собой лису. Я остановился за высокой елью и стал следить за ней. Палец уже лежал на курке, пуля в верхнем стволе с нетерпением ждала возможности найти свою жертву. Лиса медленно пробиралась по снегу, волоча за собой хвост как ненужную тяжесть, мешавшую ходьбе. Временами она останавливалась, как будто принюхивалась, нет ли чего-нибудь съестного. Мне показалось, что она идет именно к зимовью. Всюду был только снег, ветер гнал лишь чистый морозный воздух, который не приносил запаха желанной добычи. Видимо, у лисы тоже была неудачная охота. Она медленно двинулась параллельно моему маршруту, перелезла через низкий кустарник, прошла под ветками низкой ели и шаг за шагом подходила к месту, где я мог видеть ее уже отчетливо. Лиса двигалась тихо, как тень, я старался быть еще тише. Но все же она меня учуяла, резко повернулась, прыгнула в сторону и хотела исчезнуть за деревом. Однако быстро бежать она не могла. Она сделала прыжок, потом другой, и в этот момент я нажал на курок. Лиса метнулась в сторону и исчезла. Я промахнулся.

Мне определенно не везло. Может, леший на меня обиделся за что-то? Я громко сказал вслух:

- Леший! Я знаю, что ты самый главный из всех лесных духов. Знаю, что ты самый добрый. Помоги мне добыть мяса. Много мне не нужно, только на еду. И вы, помощники лешего, добрые духи, соблюдающие порядок в этом лесу, помогите тоже!

Прокричал и сам испугался - вдруг духи на самом деле есть. Не успел я об этом подумать, как между двумя елями увидел силуэт мужика в кепке, куртке и галифе. Быстро отвел от него взгляд, огляделся вокруг и снова посмотрел в ту сторону. Но теперь там стояло обыкновенное сухое дерево. Господи, и померещится же!

День за днем я ходил на охоту, носил к зимовью дрова и мастерил маленькие нарты. На следующий день был, как говаривал наш замполит, светлый праздник - седьмое ноября. Я уже три месяца жил в тайге, оставалось всего ничего - три раза по столько же. Физически я окреп, но отсутствие собеседника сказывалось на моем настроении. И я до сих пор не добыл «настоящего» мяса.

Иногда, возвращаясь с охоты с пустыми руками, печальный и промерзший, я думал, что, наверное, все же какой-то злой дух этих мест прогоняет зверей из распадка. Для чего был нужен прошлый охотничий опыт, если я не могу добыть обыкновенного оленя. Казалось, я делал все, что в моих силах, но результата нет. Нужно обязательно его задобрить и угостить. Ясно, что просить надо лешего, живущего, по слухам, в лесной чащобе. Только он умеет обернуться в человека, дерево или медведя. Иногда он кричит и пугает людей, но меня он пока не пугал. Леший - звериный пастух, ему подчиняются все звери в лесу. Он охраняет лес и лесных зверей. Хотя надежнее было бы попросить местного духа, а не русского.

И вот как-то вечером вышел я из зимовья, положил на чурку сухарик, вареное крылышко рябчика, плеснул на снег несколько капель спирта и прошептал:

- Байанай, ты начальник над всеми деревьями и зверями! Я обещаю, что больше без твоего разрешения в лес заходить не буду. Прошу тебя, не морочь голову сохатым, не сбивай их с тропы с петлями.

Входя в зимовье, я услышал, как в лесу кто-то прокричал.

Прошло одиннадцать дней. Я в очередной раз пошел по своему охотничьему маршруту от петли к петле, проверяя и поправляя их. Ни в одной не было добычи. Я был растерян, недоволен и чувствовал себя несчастным. Столько труда и усилий было затрачено на строительство изгородей, сколько надежд на них возлагалось, и все оказалось напрасно. Я решил дойти по распадку до самой реки и по берегу вернуться в зимовье. Идти вниз было легко, и я даже отвлекся от невеселых мыслей. День был пасмурный, но без снегопада. Чем ближе я подходил к реке, тем больше расширялась панорама противоположного берега.

И вдруг на том берегу я увидел сохатого. Я замер. Это был взрослый сохатый, сильный, тяжелый, стройный и гибкий, словом, самое красивое и быстрое животное в этом лесу. Его гордо поднятая голова на сильной шее с длинной гривой была украшена великолепными рогами, кверху расширявшимися в виде лопат. Они венчали его голову как царская корона.

Меня скрывал густой куст. Я опустится на одно колено и прицелится. Было далековато. Ну, почему я взял калибр пять и шесть, а не семь шестьдесят два! Мал калибр, пока буду перезаряжать дробовой патрон на жакан, лось уйдет. Дробь во втором стволе не в счет. Задержав дыхание, я плавно нажал на курок. Бык мотнул головой, не отрывая задних ног от земли, передними сделал шаг вправо и как бы присел. Потом мощно оттолкнулся и побежал через реку в мою сторону. Я уже перезаряжал ружье, вставляя дрожащими пальцами пулевой патрон и снова целясь в грудь набиравшего скорость зверя. Теперь я выстрелил сначала пулей из нарезного ствола, потом жаканом. Бык, похоже, не заметив меня, пробежал в каких-нибудь двадцати метрах и скрылся в ельнике. Я успокоился, перезарядил ружье и вышел на его след. Крови я не увидел, но почему-то был уверен, что и на этот раз не промахнулся. Может, от отчаяния, а может, для успокоения решил идти по следам столько, сколько позволит светлое время.

Увидел я его сразу, как только вошел в ельник. Бык стоял чуть боком ко мне, метрах в восьмидесяти. Держа ружье наизготовку, я медленно шел прямо на него. Через десять шагов опять опустился на одно колено, прицелился выше центра его бока и выстрелил. Я видел, что опять попал, но бык медленно пошел дальше. Я выстрелил еще раз, но он как ни в чем не бывало шел вперед. Я ступал за ним. Так мы прошли метров триста. Вдруг бык качнулся и присел на задние ноги. Не доходя до него несколько метров, я еще раз поднял ружье и выстрелил ему в голову пулей двадцатого калибра…

Мне предстоял тяжелый труд по разделке туши и переноске мяса, поэтому я быстрым шагом направился в зимовье. Сложив в рюкзак веревку, топор, котелок, сухари, соль, фонарь и сухие лучины, вернулся в распадок. Разложив неподалеку от туши костер, я утоптал вокруг снег и принялся за работу.

Свежевать сохатого мне приходилось и раньше, но никогда одному. До чего же он был тяжел! Чтобы задрать его ногу, пришлось привязать к ней веревку, перекинуть веревку через ветку ближайшего дерева и тянуть. Добившись нужного положения ноги, привязать другой конец к стволу и работать дальше. Рубить мясо пришлось на куски не больше тридцати килограмм, иначе я их просто не унес бы.

На разделку туши при свете костра с перерывами на ужин и отдых ушло четыре часа. Чтобы мясо не смерзлось, я уложил его в снег, укрыл лапником и засыпал снегом. Затем взвалил на плечи рюкзак с самыми вкусными кусками и, еле-еле передвигая ноги, побрел домой.

На следующий день рядом со спрятанным мясом я обнаружил лисьи следы. Наверное, возле потрохов побывала моя старая знакомая, счастливо избежавшая пули.

Целый день я перетаскивал мясо, которого теперь у меня было в достатке. На другой день я пошел затягивать установленные в загородках петли. К моей радости, они были пусты. На обратном пути я думал о том, как странно устроен человек. Еще недавно я чуть не плакал, глядя на пустые ловушки, а теперь был рад этому безмерно.

Вечером, сытый и довольный, я снова взял в руки карандаш.

Глава 6

Убедившись, что река покрылась крепким льдом, я решил сходить к высокой сосне, на противоположный берег, где однажды увидел парашют. Правда, сразу после бури он исчез, но была надежда, что его просто снесло с кроны ветром.

Я впервые шел по этому берегу, отмечая про себя его недостатки и достоинства. Дойдя до сосны, я обнаружил, что это был метеорологический зонд. Оболочка была разорвана и не представляла интереса, по крайней мере, в настоящее время. Осмотрев контейнер - пластиковую коробку, в которой находилась какая-то электронная аппаратура, повертев его минуту в руках, решил, что и он мне не к чему. Я забрал только длинные капроновые стропы. Прочная вещь всегда пригодится.

Мой утес с того берега смотрелся великолепно. Любой человек, соберись он ставить зимовье, срубил бы его именно там. Я стал разглядывать сторону склона, на которой еще ни разу не был. Старые, разрушенные скалы, которые разделяли два склона, поднимались в небо голыми макушками. Серые, печальные и мертвые в унылом молчании стояли они меж елей, как притихшие, окаменевшие свидетели исчезнувших в глубоком и бесконечном море забвения веков. Раньше, для того чтобы попасть на тот склон от зимовья, мне нужно было, пусть не очень высоко, но подниматься на эти крутые горы. Но теперь, когда река замерзла, было достаточно обойти утес по льду.

Возвращаясь к зимовью, я заметил стайку куропаток, перелетавших с места на место и скрывшихся в прибрежных кустах, как раз на том месте, где я стрелял в сохатого. Я решил подстрелить парочку и быстрым шагом направился вслед за ними. Но куропаток я не нашел, зато набрел на след росомахи. Росомаха - санитар леса, поэтому она и оказалась рядом с останками лося. И лисичку мою, наверное, отогнала она, ведь росомаха намного превосходит лису в ловкости и хитрости.

Теперь я ходил на охоту не ради добычи, мне было интересно наблюдать за тайгой и ее обитателями. В полной тишине я спокойно бродил на лыжах между елями, заботливо укрытыми снежными шапками. Это только кажется, что тайга зимой вымирает, но стоит внимательно приглядеться и почти всюду можно заметить жизнь. Вот справа мелькнула тень, это черный дятел перелетел с одного дерева на другое. Он резко повернул свою массивную голову с ярко-красной шапкой и уставился на меня своими черно-желтыми глазами. Этот дятел называется желна&#769;. Нетерпеливо потоптавшись серыми лапками, покачав мощным клювом, недовольно, громко и гортанно прокричал «фрю-фрю-фрю» и, расправив полуметровые крылья, он перелетел на следующее дерево. Возле этого дерева на снегу много мелкого мусора, значит, на нем часто бывает белка. В нескольких метрах замечаю над землей шарообразное строение. Это гайно - беличье убежище, устланное внутри мхом, лишайниками и пухом птиц. В этом уютном домике белка отдыхает и выводит бельчат.

Ноги сами несут по лесу, ни усталости тебе, ни печальных мыслей. Зеленый цвет зимой не в диковинку не только в кронах деревьев. У самой земли на пне лишайник тоже зеленый, как будто и не зима вовсе. Хорошо в лесу! Вдруг слышу: «Кле-кле-кле!». Ищу глазами нарушителя тишины. Вон он, серовато-малиновая окраска, на темных крыльях две белые полосы. Это клест, который зимует тут, наверное, потому что нынче хороший урожай семян ели. Иначе летал бы сейчас где-нибудь в Саянах.

Проходив так почти полдня, я вернулся к зимовью и сразу захотел есть.

Растопив печь, нарезал большими кусками мясо, сложил его на старую чугунную сковороду, найденную перед экспедицией в гараже, налил немного речной водички и поставил на буржуйку. Пока готовилось мясо, завел тесто из муки, соли и воды. Накатал из теста тонкие лепешки и испек их прямо на печи. Двадцать минут, и ужин готов.

Наступила оттепель, я решил сходить вниз по реке посмотреть, что там. Сложил в рюкзак топорик, сухари, отварное мясо на два дня, котелок, чай, банку сгущенки, аптечку, фонарик, сухие портянки, свитер и спички. К рюкзаку приторочил оленью шкуру и спальный мешок.

По берегам рек жизнь всегда веселее, чем в глубокой тайге. Прибрежные кусты дают надежный приют зайцам, а высокие каменные берега - горностаям и соболям. Лось и олень также предпочитают прокладывать свои тропы вдоль рек и ручьев. А уж волки, те и подавно живут в чистом пространстве. Прятаться днем по зарослям кустов и в завалах под крутыми берегами им тоже удобней, а в тайге рыхлый и глубокий снег мешает их охоте.

Через три часа бодрой ходьбы мне показалось, что вдали мелькнул какой-то зверь, но разглядеть что-либо за долю секунды было невозможно. Был кто-то или нет, можно было понять только по оставленному следу. Увидев на снегу свежие следы, я сначала подумал о собаке и даже начал искать глазами следы от лыж. И вдруг понял - волки! Их было несколько, хоть и бежали они, как всегда, трусцой друг за другом, ставя лапы, точно след в след. Возможно, я спугнул их с дневной лежки, но проверять догадку желания не было. Я взял «Север» на всякий случай в руку. Удивительно, что они вообще тут делают. Они, конечно, бродяги, но зимой волки в основном там, где люди, скот и открытые пространства. Следов оленей я еще не встречал, а прокормиться куропатками, тетеревами и зайцами стае было бы трудно. Я отношусь к волкам с уважением. Считается, что волки психически высоко развиты. Пары их верны друг другу до самой смерти. Если волчица погибает, то оставшийся в живых волк не создает новую семью, он присоединяется к другой семье и принимает участие в воспитании и выкармливании чужих волчат в качестве дядюшки.

Через некоторое время я набрел на следы волчьей трапезы. Кровь, моча, куски шерсти и больше ничего. На наледи, где, судя по шерсти, нашел свой конец северный олень, не осталось даже копыт и рогов.

Я подошел к повороту реки. «Ка-а! Ка-а!» послышалось над тайгой, потом громкий шум крыльев, и со снега взлетел черный ворон. Птица уселась на сухое дерево и замерла в ожидании, пока я не удалюсь подальше. «Крук-кркук!» донеслось мне в след, и ворон полетел туда, откуда до этого взлетел. Я поежился - не накаркал бы чего.

Быстро смеркалось, нужно было искать подходящее для ночлега место, как говорится, и кров, и дом. Вскоре оно было найдено. Это был небольшой, всего полметра глубиной грот, образовавшийся в обрывистом берегу. Рядом с гротом из-под снежного сугроба торчали сухие деревья и палки, принесенные сюда, очевидно, весенним потоком. Перед входом в грот я утоптал снег и натаскал дров, чтобы хватило до рассвета. Темнело. Перекусив и немного посидев у огня, я решил лечь спать. Передвинув костер поближе к гроту, уставший от длинного перехода, я закрыл глаза, и память перенесла меня то ли во сне, то ли в полузабытьи в весну семьдесят пятого года.

В тот год мы охотились с отцом неподалеку от озера Дюке. Вокруг километров на сто пятьдесят ни одного поселка. Тайга. Единственный признак цивилизации - вертолеты, изредка пролетавшие над горизонтом, вдоль строившейся ветки газопровода. Приехали мы тогда ловить знаменитых кобяйских карасей. Рыбалкой это назвать было трудно, скорее, скоростная заготовка рыбы. Одну единственную двадцатипятиметровую сеть опустили в воду между оторвавшимся от дна льдом и залитым водой кочкарником. Через полчаса набили два мешка карасями. Пока завязывали, укладывали мешки между кочек и укрывали мокрым мхом, в сеть еще попала рыба. Уложили еще два мешка. Одну сеть поставили в речку до утра на чебака, толстого, жирного обитателя таежных рек.

Однажды, дело было к вечеру. Сварили мы уху по-якутски, съели ее с удовольствием и, чтобы себя чем-то занять, решили поохотиться на уток. Небольшое озеро размером с футбольное поле, возле которого располагался наш лагерь, блестело в лучах заходящего солнца, как зеркало. Стоял полный штиль, какой часто бывает перед сменой дня и ночи. Время было такое, когда дневные обитатели тайги уже прячутся в свои норы и гнезда, а ночных обитателей еще пугает почти дневной свет. Относительно светло было почти всю ночь, но наступало время, когда серая мгла белых ночей становилась густой, как туман.

Основная утка уже прошла. Летали небольшие стайки селезней, довольных, что освободились от опеки ревнивых уток, уже сидевших на гнездах.

И вот сижу я в скрадке, постреливаю. Слышу, из-за моей спины заходит на посадку стая уток. Отец крикнул: «Не стреляй! Мородок!» Но я бы и сам не стал стрелять. Такое трепетное отношение к этой птице в нашей семье сложилось из-за того, что когда-то она якобы спасла мне жизнь. Легенда гласила, что года в три я серьезно заболел, ничего не ел, в общем, положение было отчаянное. Однажды бабушка сварила бульон из этой небольшой уточки, а так как птица эта жирная, то бульон был очень питательным и буквально поднял меня на ноги. С тех пор отец перестал стрелять мородков, а когда мы подросли, и нам запретил. Но, думаю, дело не в этом. В старые добрые времена чирка-клоктуна (так он официально называется) было очень много. Но эта красивейшая птица, к своему несчастью, улетала зимовать в Китай. Мало того, любила жить на рисовых полях. В результате попала под жернова культурной революции, была признана вредителем рисовых полей и, как и воробей, была почти полностью уничтожена.

На озерце повеселело! Клоктуны устроили настоящий концерт. Утка - очень веселая, говорливая и подвижная птица. Мы просто залюбовались их возней на мелководье. Но в разгар их веселья раздался глухой грохот, утки сорвались с места и умчались прочь. Нам тоже пришлось вылезти из скрадков, потому что следом за грохотом со дна поднялся лед, превративший озеро в каток.

Заварили чай, сидим, беседуем. Слышу, лай. Откуда в тайге взяться собаке? Прислушались - точно лай. Встал я, взял ружьишко и отошел от костра метров десять, чтобы лучше было видно. Вижу, между деревьями замелькало светлое пятно, и на полянку выбежала белая лайка. Замелькало другое пятно, потом появилась якутская низкорослая лошадка с седоком. Двигались они явно к нашему костру. Я вышел из-за дерева и ждал, когда они приблизятся. Собака и лошадь были обычные, зато внешность мужика говорила о том, что сегодня нам спать не придется. На его обезображенной роже (иначе не назовешь) нос и часть правой скулы свернута в левую сторону, наверное, от какого-то сильного удара. На правой стороне лба размером с пятак пульсировала кожа, что говорило об отсутствии в этом месте черепной кости. Между старыми шрамами торчала недельная щетина непонятного цвета. Но самыми страшными были глаза. Пустые, холодные, маленькие, шарившие взглядом по нашему столу.

- Давно за мной кнокаешь? - спросил гость.

Однажды, возвращаясь со школы по замерзшему озеру, я провалился под лед. Раскинув руки, я полетел в холодную, черную бездну. На мне было пальто, которое не дало бы выплыть, душа сжалась в крошечный, как зернышко, комочек, а тело обдало жаром. Руки и ноги налились свинцовой тяжестью, и что-то сковало всю мою волю. Потом я понял, что это и был тот обыкновенный страх перед реальной опасностью. Теперь, когда взгляд гостя встретился с моим, я ощутил то же чувство, что и тогда.

- Ты бы поздоровался сначала, - прикуривая сигарету, спокойно сказал мой отец.

Только услышав сквозь ватную глухоту голос отца, я вышел из оцепенения.

- Фраера, значит?

Гость слез с лошади и бесцеремонно уселся на бревно рядом с костром. Отец продолжал курить с невозмутимым видом. По крайней мере, внешне.

- Слушай, земляк. Ты говори, что надо, и иди дальше. Спешишь, наверное, - сказал я и многозначительно покачал стволом ТОЗа. Мой страх начал превращаться в незнакомую мне агрессивность.

- Мандра, рассыпуха есть? - не обращая внимания на мой жест, спросил гость.

- Что?

- Не ботаешь, знаца, по фени? Ну, бухалово или кайф. Киляю уже неделю, налей!

- Нет у нас водки, - спокойно и тихо проговорил отец.

- Не заикаешься, фраер? - опять непонятно спросил бродяга.

- Ты, клоун, говорить по-человечески будешь? - еще раз покачал я стволом.

- Дуру убери. Пакши-то у тебя как у бобра, блезир опять же, а бухалова нет, значит? - нахально ухмыльнулся гость.

Поняв, что водки ему не нальют, мужик стал выпрашивать заварку для чифира. Отец почему-то дал ему горсть грузинского. Тот достал свой котелок, зачерпнул из ближайшей лужи воды и поставил в костер. Отец потихоньку стал спрашивать, кто он и откуда. Выяснилось, что зовут его Захар, кличка Форшмак. Сидел всю жизнь, если это можно назвать жизнью. В свое время окончил восемь классов, работал на железной дороге. Женился. Однажды придя с работы, застал у жены любовника. Не задумываясь, убил обоих. Сел. В лагере за любую обиду мстил, поэтому все его не любили и много раз пытались убить. Выживал и опять мстил. Один раз бежал и скрывался почти два года. Грабил, воровал. Попался случайно во время дебоша в ресторане. Посадили. Опять бежал, но нагнали. Вот тогда прикладами и разворотили лицо, пробили череп. Но выжил. Год назад освободили и отправили на вечное поселение. А в тайге оказался, потому что искал новые покосы. Что было правдой, а что ложью, кто разберет? Душа у человека темная, как августовская ночь в тайге.

Перед сном я убрал топор и все ножи, сложил все это в палатку и сам с ружьем забрался туда же. Засыпая, слышал все новые и новые «приключения» нашего гостя. Под утро меня разбудил отец. Теперь он устроился спать, а я уселся с ружьем у костра. Гость наш спал тут же, у костра, на куске какого-то брезента, не обращая внимания на комаров и утренний холод. Его лайка лежала рядом с хозяином и, когда я шевелился, поднимала морду и наблюдала за мной. Утром гость снова стал клянчить водку, но мы повели себя строже, чем накануне и, наверное, поняв, что теперь можно и получить, он уехал. Я вдруг понял, что страх мой был напрасным. При свете дня наш гость выглядел жалким попрошайкой, целиком зависящим от чужой воли, в данном случае от нашей, потому что мы были сильны не только телом, но и духом. К тому же в руках у нас было оружие.

Я был совершенно уверен, что уже не сплю, но лай собаки слышался отчетливо. Опять мерещится? Нет, это уже не сон. Я освободил руки из спального мешка и нащупал ружье. Взглянув на часы, понял, что спал всего двадцать минут. На границе света от костра и тьмы таежной ночи появилась лайка. Я чувствовал, что на грот из темноты кто-то смотрит, но не решается показаться. Я окликнул его и удивился своему хриплому голосу.

Гость, по виду якут-охотник, появился совсем не оттуда, откуда я его ждал. Он молча снял короткие охотничьи лыжи:

- Дорооба, однако, - улыбнулся гость.

Я выбрался из спальника и встал на ноги.

- Привет! Замерз?

- Не, жарко совсем… А ты кто? Охотник?

- Анатольевич я, и не охотник, а… турист, одним словом.

- Совсем шутник, однако, - засмеялся гость. - А я Прокопий Илларионов. Это мои охотничьи угодья много-много лет уже. Вот!

- Ну, садись. Гостем будешь.

Лайка осталась на почтительном расстоянии от огня. Гость присел на лесину.

- Ты не врешь, что не охотник? - разглядывая меня, спросил Прокопий.

Я понял, что для него это самый важный вопрос.

- Я же тебе говорю, турист.

Гость недоверчиво посмотрел мне в глаза.

- И не беглый? Геолог, да? Э, геолог, геолог!

Гость довольно улыбался, а я решил его больше не разочаровывать.

- Конечно, геолог. Вот оставили меня очень важный прибор охранять, который в земле установлен. Но ты про это никому не говори, хорошо?

- Э, понимаю, однако. А ты, однако, живешь-то где? Зимовья близко тут нет.

- Есть, уже. Осенью зимовье срубили. Там оно, - махнул я рукой. - Ты голодный, наверное, а?

- Э, есть маленько, чайку бы хорошо… Где, говоришь, зимовье?

- Там, вверх по реке.

- Э, плохое там место, однако. Нельзя туда ходить.

- Откуда знаешь, что плохое? Ты же там не живешь.

- Э, мне отец говорил, а ему дед.

Я зачерпнул котелком снег и поставил на огонь. Достал сухари, кусок отварной сохатины, вскрыл ножом банку со сгущенным молоком. Гость тем временем рассказывал, как он увидел на реке следы от моих лыж и, решив, что на его участок зашел посторонний промысловик, решил догнать обидчика и разобраться. Я также узнал, что его зимовье находится в двух днях ходьбы вниз по реке, и что Прокопий тут капканы не ставит, а забрел так далеко, потому что преследовал «шибко хорошего» соболя.

Допив чай, Прокопий снова как-то недоверчиво на меня посмотрел.

- Э, геологи - это плохо. Все ломают, тайгу не жалеют. Ты знаешь, что все в тайге на одном волоске держится?

- Как это - «на волоске»?

- Совсем просто. Одно сломай и все следом упадет. Много брать у тайги нельзя.

- Это ваши законы такие неписаные, да?

- Зачем закон? Так всегда было.

- Прокопий, а что, например, нельзя? Расскажи, я буду знать, что можно, а что нет.

- Рыбу и зверя ловить нельзя больше, чем надо. Нельзя разрешать детям играть тушками добытой дичи и рыбы. Случайно подстрелил несъедобную дичь - должен съесть в наказание. Не съешь - буулуоба. Проклянет, значит.

- А кто несъедобный-то? Тут ядовитых зверей, рыб и птиц нет совсем.

- Зачем ядовитый! Есть такие звери и птицы, которых совсем нельзя убивать для еды.

- Ну, какие, например?

- Жуки, змеи, ящерицы, лягушки. Гоголи, гагары, кукушки, жаворонки, соловьи и все птицы, кроме боровых и тех, что в воде плавают. Рысь нельзя убивать.

- Ну, русские тоже их не едят.

- Собак еще нельзя, волков, лис.

Я хотел ножом поправить в костре головешку, но Прокопий отвел мою руку в сторону.

- Ножом нельзя ворошить угли, - назидательно произнес он. - И плевать в огонь нельзя. А геологи плюют.

- А кто накажет, бог? У вас бог есть?


----------
Last edit by: aborigen at 14.12.2013 16:37:22
----------
Last edit by: aborigen at 13.12.2014




----








----

Страницы: << < 72 | 73 | 74 | 75 | 76 | 77 | 78 | 79 | 80 | 81 | 82 > >>
Работает на Textus ------ RSS сайта
Любая перепечатка или использование материалов только с предварительным, письменным разрешением, указанием автора, адреса и линка на сайт в видимом месте страницы с материалом.
Все права принадлежат авторам, странице aborigen.rybolov.de и будут защищены по закону.


Рыбалка - рыболовные снасти - Экскурсии по Берлину - Купить квартиру в Германии
- Дюссельдорф достопримечательности - Кёльн достопримечательности