Автор/Редактор: Aborigen
Опубликовано: 03.04.2012
На странице: aborigen.rybolov.de
"Срезал ты его, -- скажут Глебу". В голосе мужиков слышалась даже как бы жалость к кандидатам, сочувствие. Глеб же Капустин по-прежнему неизменно удивлял. Изумлял, восхищал даже. Хоть любви, положим, тут не было. Нет, любви не было. Глеб жесток, а жестокость никто, никогда, нигде не любил еще.

Творчество В.Шукшина

Василий Шукшин.

«Срезал»


К старухе Агафье Журавлевой приехал сын Константин Иванович. С женой и
дочерью. Попроведовать, отдохнуть.
Деревня Новая -- небольшая деревня, а Константин Иванович еще на такси
прикатил, и они еще всем семейством долго вытаскивали чемоданы из
багажника... Сразу вся деревня узнала: к Агафье приехал сын с семьей,
средний, Костя, богатый, ученый.
К вечеру узнали подробности: он сам -- кандидат, жена -- тоже кандидат,
дочь -- школьница. Агафье привезли электрический самовар, цветастый халат и
деревянные ложки.

Вечером же у Глеба Капустина на крыльце собрались мужики. Ждали Глеба.
Про Глеба надо сказать, чтобы понять, почему у него на крыльце собрались
мужики и чего они ждали.

Глеб Капустин -- толстогубый, белобрысый мужик сорока лет, начитанный и
ехидный. Как-то так получилось, что из деревни Новой, хоть она небольшая,
много вышло знатных людей: один полковник, два летчика, врач,
корреспондент... И вот теперь Журавлев -- кандидат. И как-то так повелось,
что, когда знатные приезжали в деревню на побывку, когда к знатному земляку
в избу набивался вечером народ -- слушали какие-нибудь дивные истории или
сами рассказывали про себя, если земляк интересовался, -- тогда-то Глеб
Капустин приходил и срезал знатного гостя. Многие этим были недовольны, но
многие, мужики особенно, просто ждали, когда Глеб Капустин срежет знатного.
Даже не то что ждали, а шли раньше к Глебу, а потом уж -- вместе -- к гостю.
Прямо как на спектакль ходили. В прошлом году Глеб срезал полковника -- с
блеском, красиво.

Заговорили о войне 1812 года...
Выяснилось, полковник не
знает, кто велел поджечь Москву. То есть он знал, что какой-то граф но
фамилию перепутал, сказал -- Распутин. Глеб Капустин коршуном взмыл над
полковником... И срезал. Переволновались все тогда, полковник ругался...
Бегали к учительнице домой -- узнавать фамилию графа-поджигателя. Глеб
Капустин сидел красный в ожидании решающей минуты и только повторял:
«Спокойствие, спокойствие, товарищ полковник, мы же не в Филях, верно?» Глеб
остался победителем; полковник бил себя кулаком по голове и недоумевал. Он
очень расстроился. Долго потом говорили в деревне про Глеба, вспоминали, как
он только повторял: «Спокойствие, спокойствие товарищ полковник, мы же не в
Филях». Удивлялись на Глеба. Старики интересовались -- почему он так
говорил.

Глеб посмеивался. И как-то мстительно щурил свои настырные глаза. Все
матери знатных людей в деревне не любили Глеба. Опасались. И вот теперь
приехал кандидат Журавлев...
Глеб пришел с работы (он работал на пилораме), умылся, переоделся...
Ужинать не стал. Вышел к мужикам на крыльцо.
Закурили... Малость поговорили о том о сем -- нарочно не о Журавлеве.
Потом Глеб раза два посмотрел в сторону избы бабки Агафьи Журавлевой.
Спросил:
-- Гости к бабке приехали?
-- Кандидаты!
-- Кандидаты? -- удивился Глеб. -- О-о!.. Голой рукой не возьмешь.
Мужики посмеялись: мол, кто не возьмет, а кто может и взять. И
посматривали с нетерпением на Глеба.
-- Ну, пошли попроведаем кандидатов, -- скромно сказал Глеб.

И пошли. Глеб шел несколько впереди остальных, шел спокойно, руки в карманах,
щурился на избу бабки Агафьи, где теперь находились два кандидата.
Получалось вообще-то, что мужики ведут Глеба. Так ведут опытного
кулачного бойца, когда становится известно, что на враждебной улице
объявился некий новый ухарь.
Дорогой говорили мало.
-- В какой области кандидаты? -- спросил Глеб.
-- По какой специальности? А черт его знает... Мне бабенка сказала --
кандидаты. И он и жена...
-- Есть кандидаты технических наук, есть общеобразовательные, эти в
основном трепалогией занимаются.
-- Костя вообще-то в математике рубил хорошо, -- вспомнил кто-то, кто
учился с Костей в школе. -- Пятерочник был.
Глеб Капустин был родом из соседней деревни и здешних знатных людей
знал мало.
-- Посмотрим, посмотрим, -- неопределенно пообещал Глеб. -- Кандидатов
сейчас как нерезаных собак,
-- На такси приехал...
-- Ну, марку-то надо поддержать!.. -- посмеялся Глеб.

Кандидат Константин Иванович встретил гостей радостно, захлопотал
насчет стола...
Гости скромно подождали, пока бабка Агафья накрыла стол, поговорили с
кандидатом, повспоминали, как в детстве они вместе...
-- Эх, детство, детство! -- сказал кандидат. -- Ну, садитесь за стол,
друзья. Все сели за стол. И Глеб Капустин сел. Он пока помалкивал. Но --
видно было -- подбирался к прыжку. Он улыбался, поддакнул тоже насчет
детства, а сам все взглядывал на кандидата -- примеривался.

За столом разговор пошел дружнее, стали уж вроде и забывать про Глеба
Капустина... И тут он попер на кандидата.
-- В какой области выявляете себя? -- спросил он.
-- Где работаю, что ли? -- не понял кандидат.
-- Да.
-- На филфаке.
-- Философия?
-- Не совсем... Ну, можно и так сказать.
-- Необходимая вещь. -- Глебу нужно было, чтоб была -- философия. Он
оживился.
-- Ну, и как насчет первичности?
-- Какой первичности? -- опять не понял кандидат. И внимательно
посмотрел на Глеба, И все посмотрели на Глеба.
-- Первичности духа и материи. -- Глеб бросил перчатку. Глеб как бы
стал в небрежную позу и ждал, когда перчатку поднимут.

Кандидат поднял перчатку.
-- Как всегда, -- сказал он с улыбкой. -- Материя первична...
-- А дух?
-- А дух -- потом. А что?
-- Это входит в минимум? -- Глеб тоже улыбался. -- Вы извините, мы
тут... далеко от общественных центров, поговорить хочется, но не особенно-то
разбежишься -- не с кем. Как сейчас философия определяет понятие
невесомости?
-- Как всегда определяла. Почему -- сейчас?
-- Но явление-то открыто недавно. -- Глеб улыбнулся прямо в глаза
кандидату. -- Поэтому я и спрашиваю. Натурфилософия, допустим, определит это
так, стратегическая философия -- совершенно иначе...
-- Да нет такой философии -- стратегической! -- заволновался кандидат.
-- Вы о чем вообще-то?
-- Да, но есть диалектика природы, -- спокойно, при общем внимании
продолжал Глеб. -- А природу определяет философия. В качестве одного из
элементов природы недавно обнаружена невесомость. Поэтому я и спрашиваю:
растерянности не наблюдается среди философов?
Кандидат искренне засмеялся. Но засмеялся один... И почувствовал
неловкость. Позвал жену:
-- Валя, иди, у нас тут... какой-то странный разговор!

Валя подошла к столу, но кандидат Константин Иванович все же чувствовал
неловкость, потому что мужики смотрели на него и ждали, как он ответит на
вопрос.
-- Давайте установим, -- серьезно заговорил кандидат, -- о чем мы
говорим.
-- Хорошо. Второй вопрос: как вы лично относитесь к проблеме шаманизма
в отдельных районах Севера?
Кандидаты засмеялись. Глеб Капустин тоже улыбнулся. И терпеливо ждал,
когда кандидаты отсмеются.
-- Нет, можно, конечно, сделать вид, что такой проблемы нету. Я с
удовольствием тоже посмеюсь вместе с вами... -- Глеб опять великодушно
улыбнулся. Особо улыбнулся жене кандидата, тоже кандидату, кандидатке, так
сказать. -- Но от этого проблема как таковая не перестанет существовать.
Верно?
-- Вы серьезно все это? -- спросила Валя.
-- С вашего позволения, -- Глеб Капустин привстал и сдержанно
поклонился кандидатке. И покраснел. -- Вопрос, конечно, не глобальный, но, с
точки зрения нашего брата, было бы интересно узнать.
-- Да какой вопрос-то? -- воскликнул кандидат.
-- Твое отношение к проблеме шаманизма. -- Валя опять невольно
засмеялась. Но спохватилась и сказала Глебу: -- Извините, пожалуйста.
-- Ничего, -- сказал Глеб. -- Я понимаю, что, может, не по
специальности задал вопрос...
-- Да нет такой проблемы! -- опять сплеча рубанул кандидат. Зря он так.
Не надо бы так.
Теперь засмеялся Глеб. И сказал:
-- Ну, на нет и суда нет!
Мужики посмотрели на кандидата.

-- Баба с возу -- коню легче, -- еще сказал Глеб. -- Проблемы нету, а
эти... -- Глеб что-то показал руками замысловатое, -- танцуют, звенят
бубенчиками... Да? Но при желании... -- Глеб повторил: -- При же-ла-нии-их
как бы нету. Верно? Потому что, если... Хорошо! Еще один вопрос: как вы
относитесь к тому, что Луна тоже дело рук разума?
Кандидат молча смотрел на Глеба.
Глеб продолжал:
-- Вот высказано учеными предположение, что Луна лежит на искусственной
орбите, допускается, что внутри живут разумные существа...
-- Ну? -- спросил кандидат. -- И что?
-- Где ваши расчеты естественных траекторий? Куда вообще вся
космическая наука может быть приложена?
Мужики внимательно слушали Глеба.
-- Допуская мысль, что человечество все чаще будет посещать нашу, так
сказать, соседку по космосу, можно допустить также, что в один прекрасный
момент разумные существа не выдержат и вылезут к нам навстречу. Готовы мы,
чтобы понять друг друга?
-- Вы кого спрашиваете?
-- Вас, мыслителей...
-- А вы готовы?
-- Мы не мыслители, у нас зарплата не та. Но если вам это интересно,
могу поделиться, в каком направлении мы, провинциалы, думаем. Допустим, на
поверхность Луны вылезло разумное существо... Что прикажете делать? Лаять
по-собачьи? Петухом петь?

Мужики засмеялись. Пошевелились. И опять внимательно уставились на
Глеба.
-- Но нам тем не менее надо понять друг друга. Верно? Как? -- Глеб
помолчал вопросительно. Посмотрел на всех. -- Я предлагаю: начертить на
песке схему нашей солнечной системы и показать ему, что я с Земли, мол. Что,
несмотря на то что я в скафандре, у меня тоже есть голова и я тоже разумное
существо. В подтверждение этого можно показать ему на схеме, откуда он:
показать на Луну, потом на него. Логично? Мы, таким образом, выяснили, что
мы соседи. Но не больше того! Дальше требуется объяснить, по каким законам я
развивался, прежде чем стал такой, какой есть на данном этапе...
-- Так, так. -- Кандидат пошевелился и значительно посмотрел на жену.
-- Это очень интересно: по каким законам?
Это он тоже зря, потому что его значительный взгляд был перехвачен;
Глеб взмыл ввысь... И оттуда, с высокой выси, ударил по кандидату. И всякий
раз в разговорах со знатными людьми деревни наступал вот такой момент --
когда Глеб взмывал кверху. Он, наверно, ждал такого момента, радовался ему,
потому что дальше все случалось само собой.
-- Приглашаете жену посмеяться? -- спросил Глеб. Спросил спокойно, но
внутри у него, наверно, все вздрагивало. -- Хорошее дело... Только, может
быть, мы сперва научимся хотя бы газеты читать? А? Как думаете? Говорят,
кандидатам это тоже не мешает...
-- Послушайте!..

-- Да мы уж послушали! Имели, так сказать, удовольствие. Поэтому
позвольте вам заметить, господин кандидат, что кандидатство -- это ведь не
костюм, который купил -- и раз и навсегда. Но даже костюм и то надо иногда
чистить. А кандидатство, если уж мы договорились, что это не костюм, тем
более надо... поддерживать. -- Глеб говорил негромко, но напористо и без
передышки -- его несло. На кандидата было неловко смотреть: он явно
растерялся, смотрел то на жену, то на Глеба, то на мужиков... Мужики
старались не смотреть на него. -- Нас, конечно, можно тут удивить: подкатить
к дому на такси, вытащить из багажника пять чемоданов... Но вы забываете,
что поток информации сейчас распространяется везде равномерно. Я хочу
сказать, что здесь можно удивить наоборот. Так тоже бывает. Можно
понадеяться, что тут кандидатов в глаза не видели, а их тут видели --
кандидатов, и профессоров, и полковников. И сохранили о них приятные
воспоминания, потому что это, как правило, люди очень простые. Так что мой
вам совет, товарищ кандидат: почаще спускайтесь на землю. Ей-богу, в этом
есть разумное начало. Да и не так рискованно: падать будет не так больно.
-- Это называется -- «покатил бочку», -- сказал кандидат, -- Ты что, с
цепи сорвался? В чем, собственно...
-- Не знаю, не знаю, -- торопливо перебил его Глеб, -- не знаю, как это
называется -- я в заключении не был и с цепи не срывался. Зачем? Тут, --
оглядел Глеб мужиков, -- тоже никто не сидел -- не поймут, А вот и жена ваша
сделала удивленные глаза... А там дочка услышит. Услышит и «покатит бочку» в
Москве на кого-нибудь. Так что этот жаргон может... плохо кончиться, товарищ
кандидат. Не все средства хороши, уверяю вас, не все. Вы же, когда сдавали
кандидатский минимум, вы же не «катили бочку» на профессора. Верно? -- Глеб
встал. -- И «одеяло на себя не тянули». И «по фене не ботали». Потому что
профессоров надо уважать -- от них судьба зависит, а от нас судьба не
зависит, с нами можно «по фене ботать». Так? Напрасно. Мы тут тоже
немножко... «микитим». И газеты тоже читаем, и книги, случается,
почитываем... И телевизор даже смотрим. И, можете себе представить, не
приходим в бурный восторг ни от КВН, ни от «Кабачка “13 стульев”. Спросите,
почему? Потому что там -- та же самонадеянность. Ничего, мол, все съедят. И
едят, конечно, ничего не сделаешь. Только не надо делать вид, что все там
гении. Кое-кто понимает... Скромней надо.

-- Типичный демагог-кляузник, -- сказал кандидат, обращаясь к жене. --
Весь набор тут...
-- Не попали. За всю свою жизнь ни одной анонимки или кляузы ни на кого
не написал. -- Глеб посмотрел на мужиков: мужики знали, что это правда. --
Не то, товарищ кандидат. Хотите, объясню, в чем моя особенность?
-- Хочу, объясните.
-- Люблю по носу щелкнуть -- не задирайся выше ватерлинии! Скромней,
дорогие товарищи...
-- Да в чем же вы увидели нашу нескромность? -- не вытерпела Валя. -- В
чем она выразилась-то?
-- А вот когда одни останетесь, подумайте хорошенько. Подумайте -- и
поймете. -- Глеб даже как-то с сожалением посмотрел на кандидатов. -- Можно
ведь сто раз повторить слово “мед”, но от этого во рту не станет сладко. Для
этого не надо кандидатский минимум сдавать, чтобы понять это. Верно? Можно
сотни раз писать во всех статьях слово “народ”, но знаний от этого не
прибавится. Так что когда уж выезжаете в этот самый народ, то будьте немного
собранней. Подготовленней, что ли. А то легко можно в дураках очутиться. До
свиданья. Приятно провести отпуск... среди народа. -Глеб усмехнулся и не
торопясь вышел из избы. Он всегда один уходил от знатных людей.

Он не слышал, как потом мужики, расходясь от кандидатов, говорили:
-- Оттянул он его!.. Дошлый, собака. Откуда он про Луну-то так знает?
-- Срезал.
-- Откуда что берется!
И мужики изумленно качали головами.
-- Дошлый, собака, причесал бедного Константина Иваныча... А?
-- Как миленького причесал! А эта-то, Валя-то, даже рта не открыла,
-- А что тут скажешь? Тут ничего не скажешь. Он, Костя-то, хотел,
конечно, сказать... А тот ему на одно слово -- пять.
-- Чего тут... Дошлый, собака!

В голосе мужиков слышалась даже как бы жалость к кандидатам,
сочувствие. Глеб же Капустин по-прежнему неизменно удивлял. Изумлял,
восхищал даже. Хоть любви, положим, тут не было. Нет, любви не было. Глеб
жесток, а жестокость никто, никогда, нигде не любил еще.
Завтра Глеб Капустин, придя на работу, между прочим (играть будет),
спросит мужиков:
-- Ну, как там кандидат-то?

И усмехнется.
-- Срезал ты его, -- скажут Глебу.
-- Ничего, -- великодушно заметит Глеб. -- Это полезно. Пусть подумает на досуге. А то слишком много берут на себя...

Василий Макарович Шукшин и его рассказы. ( http://www.eelmaa.narod.ru/urlit/materials/sh1.html )

Василий Шукшин родился 25 июля 1929 года в Сибири, в селе Сростки. Фамилия его происходит от слова “шукша”, что значит “волокна, остающиеся после трепания и чесания льна”. Василию не исполнилось еще четырех, когда отец его, двадцатилетний крестьянский парень, был арестован и уничтожен как кулак. Семья (а кроме Василия, была еще младшая дочка Наташа) потеряла кормильца, и уже с шести лет мальчику пришлось работать в колхозе.

В одиннадцать лет он в первый раз попал в город. Там, на базаре сибирского города Бийска, он “окончательно решил стать жуликом”. Полуголодный мальчишка мечтал о том, как будет воровать... арбузы. Во время войны семья особенно бедствовала. В 1942 году от рук злых людей погибла корова Райка - горе для крестьянской семьи огромное. Нужда заставила подростка идти в город. Сперва он пытается учиться на бухгалтера, потом - в автомобильном техникуме. Но не было у Шукшина способностей ни к автоделу, ни к бухгалтерии. Уже в это время он втайне пишет стихи, а к концу войны - небольшие юмористические рассказы, анекдоты из деревенской жизни, которые, правда, в печать не принимали. В поисках заработка Шукшин переезжает из города в город. Был он и разнорабочим, и учеником маляра, и грузчиком, и слесарем-такелажником, работал на стройке, на восстановлении железных дорог. В 1949 году его призвали в армию, но из-за язвы желудка демобилизовали досрочно. Подлечившись дома мамиными травами, Шукшин сдает экстерном экзамены на аттестат зрелости (трех лет не доучился он в школе), некоторое время работает сельским учителем, а затем, получив мамино благословение и деньги, вырученные за продажу телки, отправляется в Москву - учиться дальше.

Шукшин хотел поступить в Литературный институт учиться на писателя. Но к этому времени прием был уже закончен, да и опубликованных произведений у Шукшина не было, а без этого в институт не брали. И он подает документы в Институт кинематографии, где и учится потом в классе известного кинорежиссера Михаила Ромма.
Но и в этом институте - предмете мечтаний многих молодых людей — непросто складывалась судьба Шукшина. Не мог он смириться с тем амплуа “деревенского дурачка”, в которое его пытались втиснуть. Он хотел говорить о людях, о жизни правду.
Работа над заданиями в институте, необходимость ставить жанровые сценки, этюды не прошли даром для становления Шукшина-писателя. Все это помогло ему стать мастером динамичных, ярких, психологически точных коротких рассказов, большую часть которых занимает выразительный, живой диалог героев. Поддержал в это время Шукшина и его учитель Михаил Ромм. И в августе 1958 года появляется в печати первый рассказ Василия Шукшина - “Двое на телеге”.

Много трудностей и невзгод еще выпадет на долю Василия Шукшина (не выпустят на экраны его первый дипломный фильм, пять лет он будет жить в Москве полулегально, не имея своего жилья, затем - уже известным актером и писателем, имея жену и двоих детей, - ютиться в маленькой квартирке на окраине Москвы с “живописным пустырем” под окнами), но самое главное - рождение писателя - произошло...
Жизнь Шукшина не была ни простой, ни долгой. Умер он 2 октября 1974 года в станице Клетской Волгоградской области, на съемках очередного фильма.

Литературовед И. Золотусский, вспоминая о Шукшине, пишет прежде всего о его особой человеческой заразительности. “Шукшин сразу, как только нас познакомили, отвел меня за пустой стол, усадил напротив и стал рассказывать. Рассказывал он о Степане Разине. Я не помню сейчас, что он говорил. Помню, это было страстное излияние человека, который переполнен и которому нужно излиться. Так говорят всем о своей нечаянной радости, так делятся со встречным-поперечным тем, что жжет душу. Я оценил тогда щедрость Шукшина и его страсть. Я не помню подробностей именно из-за этого напора, из-за волнения, с каким он мне все объяснял. Он душу готов был мою из меня вытряхнуть и поселить на месте ее свою. Он меня из меня изгнать хотел и во мне поселиться...”1. Такая же эмоциональная напористость, своего рода “агрессивность”, свойственна и Шукшину-писателю.

Василий Макарович Шукшин - может быть, самый русский из всех современных наших авторов. Книги его, по собственным словам писателя, стали “историей души” русского человека.

Основной жанр, в котором работал Шукшин, — короткий рассказ, представляющий собой или небольшую психологически точную сценку, построенную на выразительном диалоге, или несколько эпизодов из жизни героя. Но, собранные вместе, его рассказы соединяются в умный и правдивый, порою смешной, но чаще глубоко драматичный роман о русском мужике, о России, русском национальном характере.
“Рассказчик, — говорил Шукшин, - всю жизнь пишет один большой роман. И оценивают его потом, когда роман дописан, а автор умер”. Слова эти оправдались полностью.
Вступая в постоянную перекличку, рассказы Шукшина раскрываются по-настоящему лишь в сопряжении и сопоставлении друг с другом. Прочтем один из них, названный автором “Мастер”.

Герой рассказа Семка Рысь представлен нам в первых же строках двумя определениями: “непревзойденный столяр” и “забулдыга”.
Все полученные за счет своего мастерства “левые” деньги Семка пропивает, и, возможно, в этом причина того, что “непревзойденного столяра” в деревне называют уменьшительные именем Семка, не оказывая мастеру должного уважения. Семка непонятен людям: ведь он не пользуется своим мастерством для того, чтобы обогатиться, достигнуть прочного положения в жизни.
“У тебя же золотые руки! Ты бы мог знаешь как жить!... Ты бы как сыр в масле катался, кабы не пил-то.
- А я не хочу как сыр в масле. Склизко”.

В чем же причина семкиного пьянства? Сам он объясняет это тем, что, выпив, он лучше думает про людей: “Я вот нарежусь, так? И неделю хожу - вроде виноватый перед вами. Меня не тянет как-нибудь насолить вам, я тогда лучше про вас про всех думаю. Думаю, что вы лучше меня. А вот не пил полтора года, так насмотрелся на вас...Тьфу!” Душа героя ищет добра и красоты, но неумело.
Но вот внимание его привлекает давно заброшенная талицкая церковка. Шукшин употребляет здесь слова “стал приглядываться”. Не вдруг, не сразу, а постепенно, ведя от интереса и удивления к нежному, просветленному чувству, завораживает талицкая церковь душу героя той подлинной красотой, бесполезной и неброской, над которой не властно время.

Приглядимся и мы к фотографии знаменитой церкви Покрова на Нерли под Владимиром. Позже в рассказе говорится, что талицкая очень похожа на нее. Это удивительное здание: легкое, женственное, изящное, какое-то просветленное, овеянное лирической задумчивостью... Очарование его - в благородной простоте и безупречности пропорций, в мягкости линий и целомудренной сдержанности формы: ничего лишнего, броского, никаких дополнительных украшений. Отраженное в воде, окруженное зеленью, оно ясно вырисовывается на фоне неба, то сливаясь с ним, то облаком спускаясь на землю...

В православной символике церковная глава олицетворяет пламя свечи. Князь В. Трубецкой пишет: “Наша отечественная “луковица” воплощает в себе идею глубокого молитвенного горения к небесам, через которое наш земной мир становится причастным потустороннему богатству. Это завершение русского храма - как бы огненный язык, увенчанный крестом и к кресту заостряющийся”2. И церковь Покрова на Нерли как нельзя лучше иллюстрирует этот метафорический образ свечи чистой веры.

Именно такая неброская, одухотворенная красота и поразила Семку Рыся в талийкой церкви: “Каменная, небольшая, она открывалась взору - вдруг, сразу за откосом, который огибала дорога в Талицу... По каким-то соображениям те давние люди не поставили ее на возвышение, как принято, а поставили внизу, под откосом. Еще с детства помнил Семка, что если идешь в Талицу и задумаешься, то на повороте, у косогора, вздрогнешь - внезапно увидишь церковь, белую, изящную, легкую среди тяжкой зелени тополей. В Чебровке тоже была церковь, но явно позднего времени, большая, с высокой колокольней. <...> Казалось бы, - две церкви, одна большая, на возвышении, другая спряталась где-то под косогором, - какая должна выиграть, если сравнить? Выигрывала маленькая, под косогором. Она всем брала: и что легкая, и что открывалась глазам внезапно... Чебровскую видно было за пять километров - на то и рассчитывали строители. Талицкую как будто нарочно спрятали от праздного взора, и только тому, кто шел к ней, она являлась вся, сразу”. Поэтому кажется она Семке особенно человечной, задушевной.

О чем же думал Семка, глядя на церковь? “Тишина и покой кругом. Тихо в деревне. И стоит в зелени белая красавица - столько лет стоит! - молчит. <...> Кому на радость? Давно уже истлели в земле строители ее, давно распалась в прах та умная голова, что задумала ее такой, и сердце, которое волновалось и радовалось, давно есть земля, горсть земли. О чем же думал тот неведомый мастер, оставляя после себя эту светлую каменную сказку? Бога ли он величил или себя хотел показать? Но кто хочет себя показать, тот не забирается далеко, тот норовит поближе к большим дорогам или вовсе - на людную городскую площадь — там заметят. Этого заботило что-то другое - красота, что ли? Как песню спел человек, и спел хорошо. И ушел. Зачем надо было? Он сам не знал. Так просила душа.”

Это удивление, переживаемое героем, сродни тому ощущению праздника — раскрепощения и всплеска души, - необходимость которого так остро осознавалась Шукшиным. Обнаруженный Семкой прикладок разрушает жесткость прямых углов, зрительно расширяет пространство церкви, выводит его “за рамки” обычной конструкции. Так же и герои Шукшина всегда ищут возможности вырваться душой за жесткие рамки прямоугольников, в которые заталкивает их жизнь.

Чем же вызвано желание Семки отреставрировать церковь? Почему его так поразил блестящий отшлифованный камень на восточной стене? Семке показалось, что он проник в замысел мастера, оставшийся неосуществленным. На минуту он как бы слился душой с неизвестным зодчим и захотел доделать задуманное им. К тому же он представил себе, как еще красивее и необычнее станет преображенная его руками церковь с отшлифованной восточной стеной. Эти два момента и подчеркивазт Шукшин, когда пишет о Семке: “обеспокоенный красотой и тайной”.

Семка обращается за помощью - сперва к церкви, затем в облисполком, — но всюду получает отказ. У служителей культа — потому что нельзя открыть в Талице новый приход, а в исполкоме — потому что, как оказалось, здание не представляет “исторической ценности”, являясь поздней копией храма Покрова на Нерли.

Получается, что и митрополит, и просвещенный чиновник сходятся в одном: они смотрят на талицкую церковь с утилитарной точки зрения, взвешивая ее культовую или историческую ценность. И никого не волнуют духовность и красота.
Игорь Александрович говорит Семке, что обманулся так же, как и он. Но разве Семка обманулся? Он иначе смотрит на церковь, поэтому и продолжает упорствовать: “Надо же! Ну, допустим - копия. Ну, и что? Красоты-то от этого не убавилось”.
Семка пытается обратиться еще и к писателю, которому когда-то отделывал кабинет под избу XVI века (характерная черточка, вроде серебряного лаптя на столе у Павла Петровича Кирсанова), но тот оказывается скрытым где-то за кулисами домашнего скандала.
Для Шукшина принципиально важно, что герой идет именно к этим людям - священнику, писателю, представителю власти - и не получает от них поддержки. Ведь все они - своего рода пастыри народа. И эти пастыри оказываются не в силах спасти разрушающиеся духовные ценности, доверенные им. Ведь в небрежении находится храм, а храм - это душа народа, опора его нравственности.

Почему рассказ называется “Мастер”? Кто этот мастер, кого имеет в виду Шукшин: Семку или неизвестного древнерусского зодчего? Такое название, во-первых, говорит о единстве, слиянии душ Семки и безымянного создателя церкви, общности их идеалов, нравственных и эстетических, которой не мешает разделенность во времени; во-вторых, подчеркивает обобщающий смысл слова “мастер” как созидательного начала в человеке.

Почему же Семка перестал ходить к талицкой церкви? Шукшин говорит об этом так: “Обидно было и досадно. Как если бы случилось так: по деревне вели невиданной красоты девку... Все на нее показывали пальцами и кричали несуразное. А он, Семка, вступился за нее, и обиженная красавица посмотрела на него с благодарностью. Но тут некие мудрые люди отвели его в сторону и разобъяснили, что девка та - такая-то растакая, что жалеть ее нельзя, что... И Семка сник головой. Все вроде понял, а в глаза поруганной красавице взглянуть нет сил - совестно. И Семка, все эти последние дни сильно загребавший против течения, махнул рукой...”.
И течение обыденной жизни, против которого устал загребать Семка, неизбежно выносит его... “к ларьку”: “Он взял на поповские деньги “полкилограмма” водки, тут же осаденил...” Семка опять пьет, чтобы уйти от злобы: злобы на людей и на самого себя, бессильного и даже совестящегося отстоять “поруганную красавицу”.

Но уже по тому, как зло реагирует Семка на все, что произошло, как обходит он стороной талицкую церковь, чтобы не бередить раны, можно понять, что чувство красоты по-прежнему живет в нем, только теперь он пытается спрятать его от людей.
Невольно напрашивается здесь параллель с другим известным литературным героем - лесковским мастером Левшой. Перекликаются судьбы этих героев - талантливых умельцев из народа, которых течение жизни неизбежно влечет к гибельной бутылке; перекликаются их характеры. И сами стилистические особенности шукшинского рассказа, больше похожего на сказ, заставляют вспомнить манеру повествования Лескова.

Однако этот сам по себе глубоко драматичный рассказ до конца раскрывается читателю только в сопоставлении с другими произведениями Шукшина, прежде всего с рассказом “Крепкий мужик”, с которым он образует своего рода диптих. Рассказы эти связаны между собой и сюжетно (мечта о реставрации церкви и ее разрушение), и пониманием храма как нравственной опоры и души народа, и полярным сопряжением образов главных героев, двух полюсов - созидания и разрушения — в природе человеческой и в русском национальном характере.

В рассказе “Мастер” мы легко находим заложенное потенциальное зерно коллизии “Крепкого мужика”: “Умеешь радоваться - радуйся, умеешь радовать - радуй... Не умеешь - воюй, командуй или что-нибудь такое делай - можно разрушить вот эту сказку: подложить пару килограммов динамита - дроболызнет, и все дела. Каждому свое”.

Русский философ Георгий Федотов писал: “Нет ничего труднее национальных характеристик. Они легко даются чужому наблюдателю и всегда отзываются вульгарностью для “своего”, имеющего хотя бы смутный опыт глубины и сложности национальной жизни. <...> Ни один типический образ... не может определить всей нации. Ни юродивый, ни странник, ни хозяин, ни Петр, ни Толстой, ни Достоевский не могут притязать, каждый сам по себе, на выражение русского народного гения. И если необходима типизация... то она может опираться на полярные выражения национального, между которыми располагается вся скала (шкала - авт. ст.) переходных типов. Формула нации должна быть дуалистична. Лишь внутренняя напряженность полярностей дает развитие, дает движение - не обходимое условие всякой живой жизни”.

Эта полярность, дуалистичность возникает при сопоставлении двух рассказов Шукшина.

В чем же причины поступка бригадира Николая Шурыгина, уничтожающего церковь без чьего-либо приказа и без какой-либо корыстной цели? Чем она ему помешала? Что заставляет его идти против всех, обрекая себя на одиночество: ведь за церковь вступилось все село, и разрушение ее рассорило его со всеми, даже с собственной семьей? Зачем? Почему? Причин, мотивов несколько.
Во-первых, удовольствие от того, что можно распоряжаться, почувствовать себя большим начальником, к которому окружающие относятся со страхом и почтением: “Сперва Шурыгин распоряжался этим делом, как всяким делом: крикливо, с матерщиной. Но когда стал сбегаться народ, когда кругом стали ахать и охать, стали жалеть церковь, Шурыгин вдруг почувствовал себя важным деятелем с неограниченными полномочиями, перестал материться и не смотрел на людей - вроде и не слышал их и не видел”.

Во-вторых, он мечтает оставить по себе память, пусть геро-стратову, но славу: “Вырастут, будут помнить: при нас церкву свалили. Я вон помню, как Васька Духанин с нее крест своротил. А тут - вся грохнулась. Конечно, запомнят. Будут своим детям рассказывать: дядя Коля Шурыгин зацепил тросами и...” И, наконец, Шурыгину просто некуда девать силы. Недаром в конце рассказа возникает аллюзия: “Шурыгин уважал быструю езду”, заставляющая вспомнить не только гоголевскую птицу-тройку, но и вообще представление о необузданном и стихийном русском характере (“Конь несет меня лихой, - А куда? Не знаю!” — сказано в глубоко символичном стихотворении Алек-сея Толстого). По сути дела, это и было первой причиной, толчком: Шурыгин свалил церковь, так сказать, “от нечего де-лать”. Мужик-то крепкий...

Подобных примеров достаточно в нашей истории. Вспомнить хотя бы разрушение храма Христа Спасителя в Москве. Храм этот был построен на народные деньги, собранные по всей России, и разрушен в советское время; и разрушение это оказалось заснятым на кинопленку - день за днем, шаг за шагом. Гордились что ли?

Остались воспоминания оператора-хроникера Владислава Микоши. Он пишет о том, как трудно погибал храм: “Рабочие батальоны в буденовках начали вгрызаться в стены, но стены оказали упорное сопротивление. Ломались отбойные молотки. Ни ломы, ни тяжелые кувалды, ни огромные стальные зубила не могли преодолеть сопротивления камня. <...> Только сила огромного взрыва окончательно уничтожила храм Христа Спасителя; превратив его в огромную груду развалин...”

То же сопротивление оказывает старинная - на века - кладка и в рассказе Шукшина. Шурыгин говорит председателю:
“Гробанулось здорово! Покрошилось много, ага. Причем они так: по три, по четыре кирпича - кусками. Не знаю, как их потом долбать... Пробовал ломиком - крепкая, зараза. Действительно, литье!”
Обратим внимание на то, как Шукшин говорит о гибели церкви. “Хрустнуло бревно”, “Стена... вдруг разодралась по всей ширине”, “Верх.... поклонился, поклонился и ухнул вниз”, “Церковь лежала бесформенной грудой, прахом”. Но наиболее ярко это видно в предложении: “Страшная, черная в глубине, рваная щель на белой стене пошла раскрываться” (курсив наш - авт. ст.). Ассоциация с рваной раной на живом теле сразу же возникает в сознании читателя.

Как же относится к происходящему народ? Видя, как гибнет церковь, толпа застывает, словно в оцепенении. Люди жалеют церковь, ахают и охают, пытаются образумить Шурыгина, но никто, кроме учителя, не пытается бороться, не пытается ему помешать. Однако после содеянного стена отчуждения отгораживает Шурыгина от людей, в глубине души ощущающих, что рухнуло не старое здание, давно поруганное, превращенное из храма в складское помещение, - рухнуло что-то очень важное, частица их души и бытия.

«Хоть бы молиться ходили! А то стояла - никто не замечал... - возмущается Шурыгин, столкнувшись с неожиданной для него враждебностью односельчан. Но это все равно, как если бы отрубили человеку палец: пока он у него был, человек вроде бы и “не замечал” его, не носился с ним, не говорил: “Ах, как я люблю свой палец!”, но попробуй лиши его этого... А здесь речь - о частице души!

В.Микоша пишет в своих воспоминаниях: “Мама долго плакала по ночам. Молчала о храме. Только раз сказала:
— Судьба не простит нам содеянного.
— Почему нам? - спросила жена.
— А кому же? Всем нам... Человек должен строить... А разрушать - это дело Антихриста... Мы же все, как один, деньги отдавали на него, что же, все, как один, и спасти не могли?.”5
А мать Шурыгина пророчит ему всеобщее проклятие.

Тема храма - особая у Шукшина. М. Геллер пишет о шукшинском герое-рассказчике: “Он ищет веру. Поэтому так строг он к верующим, ему все кажется, что люди верующие - верят не по-настоящему, притворяются. Ему нужна вера всеобъемлющая, а главное - совершенно бескорыстная, не вызванная, например, страхом перед смертью, которая, как кажется правдолюбцам Шукшина, часто побуждает обращаться к Богу. Символом веры становится в рассказах Шукшина церковь. Если о Боге, о вере “странные люди” выражаются недоверчиво, иногда иронически (с обязательной для советской литературы иронией), о церкви говорят они с любовью и восхищением”6. Храм у Шукшина, таким образом, - символ веры не обрядной, ритуальной, а веры идеальной, в поисках которой находятся его любимые герои.

Характерно, что и созидатель Семка Рысь, и разрушитель Николай Шурыгин оказываются у Шукшина стоящими особняком, не понятыми и не принятыми другими людьми, ибо они представляют собой крайние проявления, два полюса, полярностью которых создается, по мысли Г. Федотова, “эллипсис национального характера”. Оба они - герои “стихийного образа жизни”, выламывающиеся из обыденности, только стихийность Шурыгина разрушительна, а стихийность Семки направлена на добро. Последний вариант встречается у Шукшина значительно чаще.

Любимые герои писателя - это “чудаки”, “странные люди”, чьи жизненные ценности и взгляд на мир не совпадают с обывательскими. Порою эти герои смешны и забавны, порою — трагичны. “Мне интереснее всего, - писал Шукшин, - исследовать характер человека-недогматика, человека, не посаженного на науку поведения. Такой человек импульсивен, поддается порывам, а следовательно, крайне естествен. Но у него всегда разумная душа...”

Шукшин не пытается эстетизировать или идеализировать своих чудаков, он не просто проявляет интерес к разнообразию человеческих характеров, сложности человеческой натуры. Шукшин как бы старается оправдать, “легализовать” поведение, кажущееся странным, ненормальным. Его чудаки несут в себе как духовную неудовлетворенность советских людей, так и извечную русскую национальную тоску по смыслу человеческой жизни.

Рассказы Шукшина часто строятся на противопоставлении внешнего, бытового, и внутреннего, духовного, содержания жизни. И. Золотусский пишет: “Проза В. Шукшина начинается в быте, зарождается в быте, но тянется она к горним снегам”8.
Как правило, герои Шукшина - это неудачники. Но их неудачливость, житейская несостоятельность — это своего рода принцип, жизненная позиция.

Герой рассказа “Чудик” и его брат не поняты собственными женами и окружающими людьми. Желая угодить невзлюбившей его снохе, Чудик разрисовывает детскую колясочку, чем вызывает ярость женщины, выгоняющей его из дома. Непритязательная попытка внести красоту в дом, где живут злость и раздражение, кончается очередной неудачей. Но интересен финал рассказа, когда Чудик, проделавший такой далекий путь к брату ради двух дней столь плачевно закончившегося гостевания, возвращается в родную деревню:
“Домой Чудик приехал, когда шел рясный парной дождик. Чудик вышел из автобуса, снял новые ботинки, побежал по теплой мокрой земле - в одной руке чемодан, в другой ботинки. Подпрыгивал и пел громко:
Тополя-а-а, тополя-а-а...
С одного края небо уже очистилось, голубело, и близко где-то было солнышко. И дождик редел, шлепал крупными каплями в лужи; в них вздувались и лопались пузыри. В одном месте Чудик поскользнулся, чуть не упал.
Звали его - Василий Егорыч Князев. Было ему тридцать девять лет от роду. Он работал киномехаником в селе. Обожал сыщиков и собак. В детстве мечтал стать шпионом”.
Сколько доброты, детскости, почти юродивой незлобивости; сколько простой радости бытия в герое рассказа! И сколько любви и нежности за шукшинской улыбкой; любви и закравшегося внезапно сомнения: а может, вот она — истина человеческой жизни?

Сюжет рассказа “Микроскоп” кажется сперва смешным анекдотом. Герой его, простой столяр Андрей Ерин, покупает микроскоп, который достается ему дорого: сперва он говорит жене, что потерял деньги, и, выдержав атаку вооруженной сковородником женщины, работает сверхурочно целый месяц; затем приносит в дом микроскоп, сказав, что это премия за ударный труд. Принеся микроскоп, он начинает изучать все: воду, суп, пот - и всюду находит микробов. Его старший сын-пятиклассник увлеченно занимается “исследованиями” вместе с отцом, и даже жена проникается к нему некоторым уважением (“Будешь, дорогуша, с ученым спать...” - говорит ей герой, внезапно из придавленного агрессивной супругой безгласного “подкаблучника” превращающийся в “крикливого хозяина” в доме, а “Зое Ериной ... лестно было, что по селу говорят про ее мужа -ученый”).

Желая найти какое-нибудь универсальное средство, чтобы спасти мир от микробов, этот малограмотный рабочий мужик проводит свое свободное время не за бутылкой, а за микроскопом вместе с сыном, и оба они абсолютно счастливы. Внезапно жена узнает правду о происхождении микроскопа. Во избежание очередного столкновения со сковородником, герой убегает на ночь из дома, а вернувшись, узнает от сына, что жена отправилась в город продавать микроскоп в комиссионный магазин, чтобы купить шубки младшим детям. Конечно, герой понимает, что это гораздо разумнее... Но что-то случилось с его душой. “Продаст. Да... Шубки надо. Ну ладно - шубки, ладно. Ниче-го... Надо, конечно...” - таким неубедительным самовнушением героя заканчивается рассказ, сюжет и герой которого уже не кажутся забавными.

Рассказ “Обида” начинается с обыденной житейской ситуации, но важность ее заявлена первой строкой рассказа: “Сашку Ермолаева обидели”. Но герой рассказа ведет себя не так, как “нормальные люди”: он не “проглатывает” молча обиду, не выплакивает ее близким, не обижает в ответ обидчика, а пытается объяснить людям их неправоту, пытается понять, почему они так поступили, и показать им, что так поступать нехорошо. Как точно заметил И. Золотусский, “герой Шукшина всегда на страже... собственного достоинства, которое для него дороже всего”9. Странная всеобщая глухота, неоправданная агрессивность “стенки из людей” постепенно доводит его до того состояния, в котором можно совершить преступление, вбить свою правду молотком в голову человеку, который не слышит слов. Вопрос, который мучает героя больше всего: “Что такое творится с людьми?” Обида заставляет его “ставить на попа самый смысл жизни”, и это характерно для рассказов Шукшина, в которых бытовая мелочь вырастает до бытийности.

Они все очень разные - эти люди, герои большого романа о России. Ищут, бьются головой о стену, разрушают и возводят храмы, запивают, стреляются, поют от радости под парным дождиком, прощая людям случайные и нарочные обиды, ласкают детей и мечтают совершить что-то значительное. Но главное - все они выламываются за рамки организованного существования, в котором “все люди живут одинаково”.

Шукшин - мастер короткого рассказа, выработавший свой собственный неповторимый стиль. Рассказы, которые мы изучаем в седьмом классе, написаны по-разному: динамичный, “кинематографичный” рассказ “Волки”, в центре которого -захватывающий эпизод, экстремальная ситуация; неторопливый сказ “Мастер”, описывающий хождения героя за правдой; изложение бытового эпизода в рассказе “Крепкий мужик”. И все-таки есть между ними что-то общее. Ведь за ними - за их стилем, построением - стоит неповторимая личность их автора, писателя Василия Шукшина. Сам Шукшин говорил об искусстве рассказа:
“Вот рассказы, какими они должны быть:
Рассказ-судьба.
Рассказ-характер.
Рассказ-исповедь.
Самое мелкое, что может быть, это рассказ-анекдот”10. В рассказе, как в любой эпической форме, должен быть сюжет. Но для Шукшина сюжет - это характер персонажа. “Будет одна и та же ситуация, но будут действовать два разных человека, будет два разных рассказа - один про одно, другой совсем-совсем про другое.”

Значит, Шукшин пишет свой рассказ не ради того, чтобы рассказать забавный анекдот или интересную историю. Главное для него - характер героя, который через этот эпизод раскрывается читателю. В основе рассказа лежит случай, который может быть как выходящим за рамки повседневной жизни -разрушение церкви, нападение волков - так и самым заурядным - обидели человека в магазине, или решил муж подарить жене сапожки, или поехал человек навестить брата в другой город, да не поладил с его женой... Важно, чтобы в этом эпизоде проявился человеческий характер.

Не менее важна для писателя речь персонажей. Большую часть его рассказов занимает диалог. В диалоге герои пытаются найти понимание друг у друга, хотя им порой бывает очень трудно выразить себя. Посмотрим, например, как разговаривают Семка Рысь и Игорь Александрович в рассказе “Мастер”. Они как будто говорят на разных языках, потому что ценят разные вещи. Для Семки важна прежде всего красота - бескорыстная и бесполезная. А для Игоря Александровича важно, копия это или подлинник, представляет церковь историческую ценность или нет. Поэтому он и говорит, что “обманулся”.

Диалоги в рассказах Шукшина часто превращаются в своего рода интеллектуальный поединок (несмотря на то, что герои его - отнюдь не интеллектуалы). Героям важно утвердить себя в мире, и зачастую они делают это в споре. Так тоже проявляется русский национальный характер, с его склонностью к философскому осмыслению жизни, о которой после Шукшина точно, хотя и гораздо более иронично, чем он, пишет В. Пьецух:
“Особенно хорошо у нас сложилось с витанием в облака. Скажем, человек только что от скуки разобрал очень нужный сарайчик, объяснил соседу, почему мы победили в Отечественной войне 1812 года, отходил жену кухонным полотенцем, но вот он уже сидит у себя на крылечке, тихо улыбается погожему дню и вдруг говорит:
- Религию нову придумать, что ли?”

Язык шукшинских героев изобилует просторечными выражениями. Герои говорят так, как в жизни говорят простые деревенские люди. Но особенность рассказов Шукшина в том, что авторская речь тесно сплетается с речью персонажей (например, в предложении “Шурыгин хотел еще как-нибудь обозвать дуру продавщицу...”, написанном от лица автора, звучит, конечно, голос Шурыгина - именно для него продавщица “дура”, а не для Шукшина), и язык автора тоже разговорный, народный, только ему удается “высказать себя” отчетливее, чем персонажам. Такое слияние авторской речи и речи персонажей характерно для сказа. Так написан “Левша” Н. С. Лескова, так написаны рассказы М. Зощенко, как бы “спрятавшегося” за своих героев. У Шукшина автор тоже часто оказывается скрыт за героем. Но внимательный читатель обязательно заметит его присутствие, его отношение к своим персонажам.

Во многом рассказы Шукшина близки кинематографу. Не даром же их автор учился у Михаила Ромма! Абзацы в его рассказах можно сравнить с кадром в кино: новый абзац - новый кадр, а диалоги - двигатель сюжета. Поэтому очень часто абзац состоит из одного предложения - в этом есть какая-то кинематографическая динамика текста. Взять хотя бы фрагмент рассказа “Волки”:
“- От сука! - изумился Иван. И встал.
Милиционер тоже встал.
- Бросьте вы! Пошли, Иван...
- Таких возбудителев-то знаешь куда девают? - не унимался Наум.
- Знаю! - ответил Иван. - В прорубь головой... - И шагнул к тестю.
Милиционер взял Ивана под руки и повел из избы. На улице остановились, закурили.
- Ну не паразит ли. — все изумлялся Иван. — И на меня же попер.”
Точка после “Изумился Иван” словно знаменует переход от крупного плана (лицо Ивана) к среднему (фигура его, медленно встающего из-за стола). “Милиционер тоже встал” — это уже новый кадр. “Милиционер взял Ивана под руки и повел из избы” и “На улице остановились, закурили” - тоже отдельные кадры с переменой места действия.

В рассказах Шукшина мало описаний. Он очень лаконичен, начинает сразу с сути дела, внимателен к деталям, которые помогают в нескольких словах показать характер человека. Портреты героев он дает одним-двумя штрихами. Например, в рассказе “Мастер” скупые и выразительные портретные детали помогают читателю представить Семку, попа, митрополита, Игоря Александровича: “Длинный, худой, носатый - совсем не богатырь на вид. Но вот Семка снимает рубаху, остается в одной майке, выгоревшей на солнце... И тогда-то, когда он, поигрывая топориком, весело лается с бригадиром, тогда-то видна вся устрашающая сила и мощь Семки. Она - в руках. Руки у Семки не комкастые, не бугристые, они - ровные от плеча до лапы, словно литые. Красивые руки. Топорик в них - игрушечный”; “крупный, седой старик, с неожиданно тоненьким голоском”; “молодой еще мужчина, красивый, с волнистой черной шевелюрой на голове и с ямочкой на подбородке”.

Так же выразительны концовки рассказов Шукшина, который очень хорошо знает, когда нужно “опустить занавес”. Рассказ зачастую обрывается без окончательного разрешения конфликта. Мы можем только догадываться о том, как дальше сложатся отношения Шурыгина с односельчанами (“Крепкий мужик”) или Ивана Дегтярева с тестем (“Волки”). Но ведь не это главное.
Рассказанные Шукшиным эпизоды вливаются в общий поток его эпоса, его размышления о русском человеке, о смысле человеческой жизви, о том, как жить по совести.


Алёша Бесконвойный

Его и звали-то — не Алеша, он был Костя Валиков, но все в деревне звали его Алешей Бесконвойным.
А звали его так вот за что: за редкую в наши дни безответственность, неуправляемость. Впрочем, безответственность его не проный работник, больше того — старательный работник, умеником — кочегарил на ферме, случалось — ночное дело — принимал телят), но наступала суббота, и тут все: Алеша выпрягался. Два дня он не работал в колхозе: субботу и воской” — в субботу и в воскресенье не работает. Пробовали, конечно, повлиять на него, и не раз, но все без толку. Жалеший добрался до десятого класса, остальной чеснок сидел где-то еще во втором, в третьем, в пятом... Так и махнули на него рукой. А что сделаешь? Убеждай его, не убеждай — как об стенку горох. Хлопает глазами... “Ну, понял, Алеша?” — спросят. “Чего?” — “Да нельзя же позволять себе такие вещи, какие ты себе позволяешь! Ты же не на фабрике работаешь, ты же в сельском хозяйстве! Как же так-то? А?” — “Чего?” — “Брось дурачка из себя строить! Тебя русским языком спрашивают: будешь в субботу работать?” — “Нет. Между прочим, насчет дурачка — я ведь могу тоже... дам в лоб разок, и ты мне никакой статьи за это не найдешь. Мы тоже законы знаем. Ты мне — оскорбление словом, я тебе — в лоб: считается — взаимность”. Вот и поговори с ним. Он даже на собрания не ходил в субботу.

Что же он делал в субботу?

В субботу он топил баню. Все. Больше ничего. Накалял баню, мылся и начинал париться. Парился, как ненормальдня — суббота. И сразу у него распускалась в душе тихая радость. Он даже лицом светлел. Он даже не умывался, а шел сразу во двор — колоть дрова.

У него была своя наука — как топить баню. Например, дрова в баню шли только березовые, они дают после себя стойкий жар. Он колол их аккуратно, с наслаждением...

Вот, допустим, одна такая суббота.

Погода стояла как раз скучная — зябко было, сыро, ветрено — конец октября. Алеша такую погоду любил. Он еще ночью слышал, как пробрызнул дождик — постукало мягко, дробно в стекла окон — и перестало. Потом в верхнем правом углу дома, где всегда гудело, загудело — ветер налавые кругляши на расколку. Холод полез под фуфайку... Но Алеша пошел махать топориком и согрелся.

Он выбирал из поленницы чурки потолще... Выберет, возьмет ее, как поросенка, на руки и несет к дровосеке.

— Ишь ты... какой, — говорил он ласково чурбаку. — Аталекий горизонт, на деревню... Ни у кого еще баня не топилась. Потом будут, к вечеру, — на скорую руку, кое-как, пых-пых... Будут глотать горький чад и париться. Напарится не напарится — угорит, придет, хлястнется па кровать, еле живой — и думает, это баня. Хэх!.. Алеша бросил окурок, вдавил его сапогом в мокрую землю и пошел топить.
Поленья в каменке он клал, как и все кладут: два — так, одно — так, поперек, а потом сверху. Но там — в той амбразуре-то, которая образуется-то, — там кладут обычно лучины, бумагу, керосином еще навалились теперь обливать, — там Алеша ничего не клал: то полено, которое клал поперек, он его посередке ершил топором, и все, и потом эти заструги поджигал — загоралось. И вот это тоже очень волнующий момент — когда разгорается. Ах, славный момент! Алеша присел на корточки перед каменкой и неотрывно смотрел, как огонь, сперва маленький, робкий, трепетный, — все становится больше, все надежней. Алеша всегда много думал, глядя на огонь. Например: “Вот вы там хотите, чтобы все люди жили одинаково... Да два полена и то сгорают неодинаково, а вы хотите, чтоб люди прожили одинаково!” Или еще он сделал открытие: человек, помирая — в конце самом, — так вдруг захочет жить, так обнадеется, так возрадуется какому-нибудь лекарству!.. Это знают. Но точно так и палка любая: догорая, так вдруг вспыхнет, так озарится вся, такую выкинет шапку огня, что диву даешься: откуда такая последняя сила?

Дрова хорошо разгорелись, теперь можно пойти чайку попить.
Алеша умылся из рукомойника, вытерся и с легкой дупала, и скрипели воротца. Алеша любил детей, но никто бы никогда так не подумал — что он любит детей, он не покабудь, и у него в груди ныло от любви и восторга. Он все изум-лялся природе: из чего получился человек?! Ведь не из чего, из малой какой-то малости. Особенно он их любил, когда они были еще совсем маленькие, беспомощные. Вот уж, правда что, стебелек малый: давай цепляйся теперь изо всех силенок, карабкайся. Впереди много всякого будет — никапример, занять денег — все как-то повеселей в глаза людям смотришь. А то наладились: “Бесконвойный, Бесконвойлучим...
— Ну и ладно. Пойду продолжать.

Жена ничего не сказала на это, не сказала, что иди, мол, или еще чего в таком духе, но и другого чего — тоже не сказала. А раньше, бывало, говорила, до ругани дело доходом! “Что мне, душу свою на куски порезать?!” — кричал тострелился. А довела тоже жена родная: тоже чего-то ругака?” Иван сгреб ружье... Жена брякнулась в обморок, а Иван полыхнул себе в грудь. Двое детей осталось. Тогда-то Таисью и предупредили: “Смотри... а то — не в роду ли это у их”. И Таисья отступилась.

Напившись чаю, Алеша покурил в тепле, возле печки, и пошел опять в баню.

А баня вовсю топилась.

Из двери ровно и сильно, похоже, как река заворачиванет меньше. Важно вовремя еще подкинуть: чтоб и не на углез под поток дыма к каменке, сел на пол и несколько врекрываться. Да и сидеть тут сейчас нежелательно: можно слосом, Алеша слазал на потолок бани, выбрал там с жердочланный покой на душе, господи! Ребятишки не болеют, ни с кем не ругался, даже денег взаймы взяли... Жизнь: когда же самое главное время ее? Может, когда воюют? Алеша воевал, был ранен, поправился, довоевал и всю жизнь пофильма про войну не смотрел — тошно. И удивительно на людей — сидят смотрят! Никто бы не поверил, что Алеша серьезно вдумывался в жизнь: что в ней за тайна, надо ее жадит на землю...

Но понятней не становилось: представлял своих коров на поскотине — маленькие, как букашки... А про людей, про их жизнь озарения не было. Не озаряло. Как все же: надо жалеть свою жизнь или нет? А вдруг да потом, в последний момент, как заорешь — что вовсе не так жил, не то делал? Или так не бывает? Помирают же другие — ничемент своей жизни. Вот какой. Ехал он с войны... Дорога дальдил бы. На одной какой-то маленькой станции, еще за Уралом, к Алеше подошла на перроне молодая женщина и сказала:
— Слушай, солдат, возьми меня — вроде я твоя сестра... Вроде мы случайно здесь встретились. Мне срочно ехать накий, пушок на верхней губе. Смотрит — вроде пальцами троковая-то, так прилипла к Алеше, что и подступаться как-то неловко. А ей ехать близко, оказывается: через два перегона она уже и приехала. А дело к вечеру. Она грустно так говола — радость не радость — жар и немота, и ужас сковали Алешу, пока шли они с этой ласковой... Так было томительтилось, и Алеша еле передвигал пудовые ноги, и дышалось с трудом, и в голове все сплюснулось. Но и теперь все до мелочи помнил Алеша. Аля, так ее звали, взяла его под руренькие этого крепдешина, некую его теплую шершавость он всегда помнил, и теперь помнит. Он какой-то и колючий, и скользкий, этот крепдешин. И часики у нее на руке помнил Алеша — маленькие (трофейные), узенький ремешок врезался в мякоть руки. Вот то-то и оглушило тогда, что женщина сама — просто, доверчиво — взяла его под руку и пошла потом прикасаться боком своим мяконьким к нему... И тепло это — под рукой ее — помнил же.

Да...
Ну, была ночь.
Утром Алеша не обнаружил ни Али, ни своих шмоток. Потом уж, когда Алеша ехал в вагоне (документы она не взяла), он сообразил, что она тем и промышляла, что встречала эшелоны и выбирала солдатика поглупей. Но вот штука-то — спроси она тогда утром: отдай, мол, Алеша, ковер немецкий, отдай гимнастерку, отдай сапоги — все отдал бы. Может, пару сапог оставил бы себе

Вот ту Алю крепдешиновую и вспоминал Алеша, когда оставался сам с собой, и усмехался. Никому никогда не рассказывал Алеша про тот случай, а он ее любил, Алю-то. Вот как.

Дровишки прогорели... Гора, золотая, горячая, так и дышала, так и валил жар. Огненный зев нет-нет да схватывал синий огонек... Вот он — угар. Ну, давай теперь накана, умерла. От нее детей не было.
Алеша меньше всего про них думал: и про Соню, и про Таисью. Он разболокся до нижнего белья, посидел на табуретке, подобрав поближе к себе босые ноги, испытывая в этом положении некую приятность. Еще бы закурить... Но курить дома он отвык давно уж — как пошли детишки.
— Зачем Кузьмовне деньги-то понадобились? — спросил Алеша.
— Не знаю. Да кончились — от и понадобились. Хлеба недел еще несколько, думая, как там сейчас в бане.
— Так... Ну, ладно.
— У Кольки ангина опять.
— Зачем же в школу отпустила?
— Ну... — Таисья сама не знала, зачем отпустила. — Чеда, в деревню, Алеша суетился бы возле них — возле их жен, мужей, детишек ихних... Ведь никто же не знает, какой Алеша добрый человек, заботливый, а вот те, городские-то, сразу бы это заметили. Внучатки бы тут бегали по ограде... Нет, жить, конечно, имеет смысл. Другое дело, что мы не всегда умеем. И особенно это касается деревенских долбаков — вот уж упрямый народишко. И возьми даже своих ученых людей — агрономов, учителей: нет зазнавитее человека, чем свой, деревенский же, но который выучился в городе и опять приехал сюда. Ведь она же идет, она же никого не видит! Какого бы она малого росточка ни была, а все норовит выше людей глядеть. Городские, те как-то умеют, собаки, и культуру свою показать, и никого не унизить. Он с тобой, наоборот, первый поздоровается.

— Так... Ну, ладно, — сказал Алеша. — Пойду.

И Алеша пошел в баню.

Очень любил он пройти из дома в баню как раз при такой погоде, когда холодно и сыро. Ходил всегда в одном белье, нарочно шел медленно, чтоб озябнуть. Еще находил ка2526минания об общественной бане.

...И пошла тут жизнь — вполне конкретная, но и вполне тоже необъяснимая — до краев дорогая и родная. Пошел Алеша двигать тазы, ведра... — стал налаживать маленький Ташкент. Всякое вредное напряжение совсем отпустило Алешу, мелкие мысли покинули голову, вселилась в душу некая цельность, крупность, ясность — жизнь стала понятной. То есть она была рядом, за окошечком бани, но Алеша стал недосягаем для нее, для ее суетни и злости, он стал большой и снисходительный. И любил Алеша — от полноты и покоя — попеть пока, пока еще не наладился париться. Наливал в тазик воду, слушал небесно-чистый звук струи и незаметно для себя пел негромко. Песен он не знал: помнил только кое-какие деревенские частушки да обрывки песен, которые пели дети дома. В бане он любил помурлыкать час-тушки.

Погляжу я по народу —
Нет моего милого, —

спел Алеша, зачерпнул еще воды.

Кучерявый чуб большой,
Как у Ворошилова.

И еще зачерпнул, еще спел:

Истопила мама баню,
Посылает париться.
Мне, мамаша, не до бани —
Миленький венчается.

Навел Алеша воды в тазике... А в другой таз, с кипятком, положил пока веник — распаривать. Стал мыться. Мылся долго, с остановками. Сидел на теплом полу, на ветках, плескался и мурлыкал себе:

Я сама иду дорогой,
Моя дума — стороной.
Рано, милый, похвалился,
Что я буду за тобой.

И точно плывет он по речке — плавной и теплой, а плывет как-то странно и хорошо — сидя. И струи теплые прямо где-то у сердца.
Потом Алеша полежал на полке — просто так. И вдруг подумал: а что, вытянусь вот так вот когда-нибудь... Алеша даже и руки сложил на груди, и полежал так малое время. Напрягся было, чтоб увидеть себя, подобного, в гробу. И уже что-то такое начало мерещиться — подушка вдавленная, новый пиджак... Но душа воспротивилась дальше, Алеша встал и, испытывая некое брезгливое чувство, окатил себя водой. И для бодрости еще спел:

Эх, догоню, догоню, догоню,
Хабибу до-го-ню!

Ну ее к черту!
Придет — придет, чего раньше времени тренироваться! Странно, однако же: на войне Алеша совсем не думал про смерть — не боялся. Нет, конечно, укрывался от нее, как мог, но в такие вот подробности не входил. Ну ее к лешему! Придет — придет, никуда не денешься. Дело не в этом. Дело в том, что этот праздник на земле — это вообще не праздник, не надо его и понимать как праздник, не надо его и ждать, а надо спокойно все принимать и “не суетиться перед клиентом”. Алеша недавно услышал анекдот о том, как опытная сводня учила в бардаке своих девок: “Главное, не суетиться перед клиентом”. Долго Алеша смеялся и думал: “Верно, суетимся много перед клиентом”. Хорошо на земле, правда, но и прыгать козлом — чего же? Между прочим, куда радостней бывает, когда радость эту не ждешь, не готовишься к ней.

Суббота — это другое дело, субботу он как раз ждет всю неделю. Но вот бывает: плохо с утра, вот что-то противно, а выйдешь с коровами за село, выглянет солнышко, загорится какой-нибудь куст тихим огнем сверху... И так вдруг обогреет тебя нежданная радость, так хорошо сделается, что станешь и стоишь, и не заметишь, что стоишь и улыбаешься. Последнее время Алеша стал замечать, что он вполне осознанно любит. Любит степь за селом, зарю, летний день... То есть он вполне понимал, что он — любит. Стал случаться покой в душе — стал любить. Людей труднее любить, но вот детей и степь, например, он любил все больше и больше.
Так думал Алеша, а пока он так думал, руки делали.

Он вынул распаренный душистый веник из таза, сполоснул тот таз, навел в нем воды попрохладней... Дальше зачерпнул ковш горячей воды из котла и кинул на каменку — первый, пробный. Каменка ахнула и пошла шипеть и клубиться. Жар вцепился в уши, полез в горло... Алеша присел, переждал первый натиск и потом только взобрался на полок. Чтобы доски полка не поджигали бока и спину, окатил их водой из тазика. И зашуршал веничком по телу. Вся-то ошибка людей, что они сразу начинают что есть силы охаживать себя веником. Надо сперва почесать себя — походить веником вдоль спины, по бокам, по рукам, по ногам... Чтобы он шепотком, шепотком, шепотком пока. Алеша искусно это делал: он мелко тряс веник возле тела, и листочки его, точно маленькие горячие ладошки, касались кожи, раззадоривавать. Он не слышал своего тела, мир вокруг покачивался сося, а как-то неловко ему было, что ли, — стал как-то переживать, что отец его — скотник и пастух. Алеша заметил это и молчал. По первости его глубоко обидело такое, но потом он раздумался и не показал даже вида, что заметил перемену в сыне. От молодости это, от больших устремлений. Пусть. Зато парень вымахал рослый, красивый, может, бог даст, и умишком возьмет. Хорошо бы. Вишь, стыдится, что отец — пастух... Эх, милый! Ну, давай, давай — целься повыше, глядишь, куда-нибудь и попадешь. Учится хорошо. Мать гося, открой отдушину.
Так и не приучил Алеша сыновей париться: не хотят. В материну породу — в Коростылевых.
Он пошел собираться в баню, а Алеша продолжал лежать.
Вошла жена, склонилась опять над ящиком — достать белье сыну.
— Помнишь, — сказал Алеша. — Маня у нас, когда маленькая была, стишок сочинила:

Белая березка
Стоит под дождем,
Зеленый лопух ее накроет,
Будет там березке тепло и хорошо.

Жена откачнулась от ящика, посмотрела на Алешу...
Какое-то малое время вдумывалась в его слова, ничего не поняла, ничего не сказала, усунулась опять в сундук, откуда тянуло нафталином. Достала белье, пошла в прихожую комнату. На пороге остановилась, повернулась к мужу.
— Ну и что? — спросила она.
— Что?
— Стишок-то сочинила... К чему ты?
— Да смешной, мол, стишок-то.
Жена хотела было уйти, потому что не считала нужным тратить теперь время на пустые слова, но вспомнила что-то и опять оглянулась.
— Боровишку-то загнать надо да дать ему — я намешала там. Я пойду ребятишек в баню собирать. Отдохни да сходи приберись.
— Ладно.

Баня кончилась. Суббота еще не кончилась, но баня уже кончилась.


Микроскоп

На это надо было решиться. Он решился. Как-то пришел домой -- сам не
свой -- желтый; не глядя на жену, сказал:
-- Это... я деньги потерял. -- При этом ломаный его нос (кривой, с
горбатинкой) из желтого стал красным. -- Сто двадцать рублей.
У жены отвалилась челюсть, на лице появилось проси­тельное выражение:
может, это шутка? Да нет, этот кривоносик никогда не шутит, не умеет. Она
глупо спросила:
-- Где?
Тут он невольно хмыкнул.
-- Дак если б я знал, я б пошел и...
-- Ну не-ет!! -- взревела она. -- Ухмыляться ты теперь доолго не
будешь! -- И побежала за сковородником. -- Меся­цев девять, гад!
Он схватил с кровати подушку -- отражать удары. (Древ­ние только
форсили своими сверкающими щитами. Подуш­ка!) Они закружились по комнате...
-- Подушку-то, подушку-то мараешь! Самой стирать!..
-- Выстираю! Выстираю, кривоносик! А два ребра мои будут! Мои! Мои!..
-- По рукам, слушай!..
-- От-теньки-коротеньки!.. Кривенькие носики!
-- По рукам, зараза! Я ж завтра на бюлитень сяду! Тебе же хуже.
-- Садись!
-- Тебе же хуже...
-- Пускай!
-- Ой!
-- От так!
-- Ну, будет?
-- Нет, дай я натешусь! Дай мне душеньку отвести, сква­жина ты
кривоносая! Дятел... -- Тут она изловчилась и боль­но достала его по голове.
Немножко сама испугалась...
Он бросил подушку, схватился за голову, застонал. Она пытливо смотрела
на него: притворяется или правда больно? Решила, что -- правда. Поставила
сковородник, села на табуретку и завыла. Да с причетом, с причетом:
-- Ох, да за штоже мне долюшка така-ая-а?.. Да копила-то я их,
копила!.. Ох, да лишний-то раз кусочка белого не ела-а!.. Ох, да и детушкам
своим пряничка сладкого не поку­пала!.. Все берегла-то я, берегла, скважина
ты кривоносая-а!.. Ох-х!.. Каждую-то копеечку откладывала да радовалась:
будут у моих детушек к зиме шубки теплые да нарядные! И будут-то они ходить
в школу не рваные да не холодные!..
-- Где это они у тебя рваные-то ходют? -- не вытерпел он.
-- Замолчи, скважина! Замолчи. Съел ты эти денюжки от своих же детей!
Съел и не подавился... Хоть бы ты подавился имя, нам бы маленько легче было.
-- Спасибо на добром слове, -- ядовито прошептал он.
-- М-хх, скважина!.. Где был-то? Может, вспомнишь?.. Может, на работе
забыл где-нибудь? Может, под верстак по­ложил да забыл?
-- Где на работе!.. Я в сберкассу-то с работы пошел. На работе...
-- Ну, может, заходил к кому, скважина?
-- Ни к кому не заходил.
-- Может, пиво в ларьке пил с алкоголиками?.. Вспомни. Может, выронил
на пол... Беги, они пока ишо отдадут.
-- Да не заходил я в ларек!
-- Да где ж ты их потерять-то мог, скважина?
-- Откуда я знаю?
-- Ждала его!.. Счас бы пошли с ребятишками, примери­ли бы шубки... Я
уж там подобрала -- какие. А теперь их раз­берут. Ох, скважина ты,
скважина...
-- Да будет тебе! Заладила: скважина, скважина...
-- Кто же ты?
-- Што теперь сделаешь?
-- Будешь в две смены работать, скважина! Ты у нас ху­дой будешь... Ты
у нас выпьешь теперь читушечку после бани, выпьешь! Сырой водички из
колодца...
-- Нужна она мне, читушечка. Без нее обойдусь.
-- Ты у нас пешком на работу ходить будешь! Ты у нас покатаешься на
автобусе.
Тут он удивился:
-- В две смены работать и -- пешком? Ловко...
-- Пешком! Пешком -- туда и назад, скважина! А где, так ишо побежишь --
штоб не опоздать. Отольются они тебе, эти денюжки, вспомнишь ты их не раз.
-- В две не в две, а по полторы месячишко отломаю -- ничего, --
серьезно сказал он, потирая ушибленное место. -- Я уж с мастером
договорился... -- Он не сообразил сперва, что проговорился. А когда она
недоуменно глянула на него, поправился: -- Я, как хватился денег-то, на
работу снова по­ехал и договорился.
-- Ну-ка дай сберегательную книжку, -- потребовала она. Посмотрела,
вздохнула и еще раз горько сказала: -- Скважина.
С неделю Андрей Ерин, столяр маленькой мастерской при “Заготзерне”, что
в девяти километрах от села, чувство­вал себя скверно. Жена все злилась; он
то и дело получал “скважину”, сам тоже злился, но обзываться вслух не смел.
Однако дни шли... Жена успокаивалась. Андрей ждал. Наконец решил, что
-- можно.
И вот поздно вечером (он действительно “вламывал” по полторы смены)
пришел он домой, а в руках держал коробку, а в коробке, заметно, что-то
тяжеленькое. Андрей тихо сиял.
Ему нередко случалось приносить какую-нибудь работу на дом, иногда это
были небольшие какие-нибудь деревян­ные штучки, ящички, завернутые в бумагу,
-- никого не удивляло, что он с чем-то пришел. Но Андрей тихо сиял. Стоял у
порога, ждал, когда на него обратят внимание... На него обратили внимание.
-- Чего эт ты, как... голый зад при луне, светисся?
-- Вот... дали за ударную работу. -- Андрей прошел к сто­лу, долго
распаковывал коробку. И наконец, открыл. И вы­ставил на стол... микроскоп.
-- Микроскоп.
-- Для чего он тебе?
Тут Андрей Ерин засуетился. Но не виновато засуетился, как он всегда
суетился, а как-то снисходительно засуетился.
-- Луну будем разглядывать! -- И захохотал. Сын-пяти­классник тоже
засмеялся: луну в микроскоп!
-- Чего вы? -- обиделась мать.
Отец с сыном так и покатились.
Мать навела на Андрея строгай взгляд. Тот успокоился.
-- Ты знаешь, что тебя на каждом шагу окружают микро­бы? Вот ты
зачерпнула кружку воды... Так? -- Андрей зачерп­нул кружку воды. -- Ты
думаешь, ты воду пьешь?
-- Пошел ты!
-- Нет, ты ответь.
-- Воду пью.
Андрей посмотрел на сына и опять невольно захохотал.
-- Воду она пьет!.. Ну не дура?..
-- Скважина! Счас сковородник возьму.
Андрей снова посерьезнел.
-- Микробов ты пьешь, голубушка, микробов. С водой-то. Миллиончика два
тяпнешь -- и порядок. На закуску! -- Отец и сын опять не могли удержаться от
смеха. Зоя (жена) пошла в куть за сковородником.
-- Гляди суда! -- закричал Андрей. Подбежал с кружкой к микроскопу,
долго настраивал прибор, капнул на зеркаль­ный кружок капельку воды,
приложился к трубе и, наверно, минуты две, еле дыша, смотрел. Сын стоял за
ним -- смерть как хотелось тоже глянуть.
-- Пап!..
-- Вот они, собаки!.. -- прошептал Андрей Ерин. С ка­ким-то жутким
восторгом прошептал: -- Разгуливают.
-- Ну пап!
Отец дрыгнул ногой.
-- Туда-сюда, туда-сюда!.. Ах, собаки!
-- Папка!
-- Дай ребенку посмотреть! -- строго велела мать, тоже явно
заинтересованная.
Андрей с сожалением оторвался от трубки, уступил место сыну. И жадно и
ревниво уставился ему в затылок. Нетерпе­ливо спросил:
-- Ну?
Сын молчал.
-- Ну?!
-- Вот они! -- заорал парнишка. -- Беленькие...
Отец оттащил сына от микроскопа, дал место матери.
-- Гляди! Воду она пьет...
Мать долго смотрела... Одним глазом, другим...
-- Да никого я тут не вижу.
Андрей прямо зашелся весь, стал удивительно смелый.
-- Оглазела! Любую копейку в кармане найдет, а здесь микробов
разглядеть не может. Они ж чуть не в глаз тебе прыгают, дура! Беленькие
такие...
Мать, потому что не видела никаких беленьких, а отец с сыном видели, не
осердилась.
-- Вон, однако... -- Может, соврала, у нее выскакивало. Могла приврать.
Андрей решительно оттолкнул жену от микроскопа и прилип к трубке сам. И
опять голос его перешел на шепот.
-- Твою мать, што делают! Што делают!..
-- Мутненькие такие? -- расспрашивала сзади мать сы­на. -- Вроде как
жиринки в супу?.. Они, што ли?
-- Ти-ха! -- рявкнул Андрей, не отрываясь от микроско­па. -- Жиринки...
Сама ты жиринка. Ветчина целая. -- Стран­но, Андрей Ерин становился
крикливым хозяином в доме.
Старший сынишка-пятиклассник засмеялся. Мать дала ему подзатыльник.
Потом подвела к микроскопу младших.
-- Ну-ка ты, доктор кислых щей!.. Дай детям посмотреть. Уставился.
Отец уступил место у микроскопа и взволнованно стал ходить по комнате.
Думал о чем-то.
Когда ужинали, Андрей все думал о чем-то, поглядывал на микроскоп и
качал головой. Зачерпнул ложку супа, пока­зал сыну:
-- Сколько здесь? Приблизительно?
Сын наморщил лоб:
-- С полмиллиончика есть.
Андрей Ерин прищурил глаз на ложку.
-- Не меньше. А мы их -- ам! -- Он проглотил суп и хлоп­нул себя по
груди. -- И -- нету. Сейчас их там сам организм начнет колошматить. Он-то с
имя управляется!
-- Небось сам выпросил? -- Жена с легким неудовольст­вием посмотрела на
микроскоп. -- Может, пылесос бы дали. А то пропылесосить -- и нечем.
Нет, Бог, когда создавал женщину, что-то такое намуд­рил. Увлекся
творец, увлекся. Как всякий художник, впро­чем. Да ведь и то -- не Мыслителя
делал.
Ночью Андрей два раза вставал, зажигал свет, смотрел в микроскоп и
шептал:
-- От же ж собаки!.. Што вытворяют. Што они только вы­творяют! И не
спится им!
-- Не помешайся, -- сказала жена, -- тебе ведь немного и надо-то --
тронешься.
-- Скоро начну открывать, -- сказал Андрей, залезая в тепло к жене. --
Ты с ученым спала когда-нибудь?
-- Еще чего!..
-- Будешь. -- И Андрей Ерин ласково похлопал супругу по мягкому плечу.
-- Будешь, дорогуша, с ученым спать.
Неделю, наверно, Андрей Ерин жил как во сне. Прихо­дил с работы,
тщательно умывался, наскоро ужинал... Косил­ся на микроскоп.
-- Дело в том, -- рассказывал он, -- что человеку положе­но жить сто
пятьдесят лет. Спрашивается, почему же он шестьдесят, от силы семьдесят -- и
протянул ноги? Микро­бы! Они, сволочи, укорачивают век человеку. Пролезают в
организм, и как только он чуток ослабнет, они берут верх.
Вдвоем с сыном часами сидели они у микроскопа, иссле­довали.
Рассматривали каплю воды из колодца, из питьевого ведра... Когда шел дождик,
рассматривали дождевую капель­ку. Еще отец посылал сына взять для пробы воды
из лужи­цы... И там этих беленьких кишмя кишело.
-- Твою мать-то, што делают!.. Ну вот как с имя бороть­ся? -- У Андрея
опускались руки. -- Наступил человек в лужу, пришел домой, наследил. Тут же
прошел и ребенок босы­ми ногами и, пожалуйста, подцепил. А какой там
организм у ребенка!
-- Поэтому всегда надо вытирать ноги, -- заметил сын. -- А ты не
вытираешь.
-- Не в этом дело. Их надо научиться прямо в луже унич­тожать. А то --
я вытру, знаю теперь, а Сенька вон Маров... докажи ему: как шлепал, дурак,
так и впредь будет.
Рассматривали также капельку пота, для чего сынишка до изнеможения
бегал по улице, потом отец ложечкой соскреб у него со лба влагу -- получили
капельку, склонились к микроскопу...
-- Есть! -- Андрей с досадой ударил себя кулаком по ко­лену. -- Иди
проживи сто пятьдесят лет!.. В коже и то есть.
-- Давай опробуем кровь? -- предложил сын.
Отец уколол себе палец иголкой, выдавил ярко-красную ягодку крови,
стряхнул на зеркальце... Склонился к трубке и застонал.
-- Хана, сынок, -- в кровь пролезли! -- Андрей Ерин рас­прямился,
удивленно посмотрел вокруг. -- Та-ак. А ведь зна­ют, паразиты, лучше меня
знают -- и молчат.
-- Кто? -- не понял сын.
-- Ученые. У их микроскопы-то получше нашего -- все видят. И молчат. Не
хотят расстраивать народ. А чего бы не сказать? Может, все вместе-то и
придумали бы, как их уничтожить. Нет, сговорились и молчат. Волнение, мол,
начнется.
Андрей Ерин сел на табуретку, закурил.
-- От какой мелкой твари гибнут люди! -- Вид у Андрея был убитый.
Сын смотрел в микроскоп.
-- Друг за дружкой гоняются! Эти маленько другие... Кругленькие.
-- Все они -- кругленькие, длинненькие -- все на одну масть. Матери не
говори пока, што мы у меня их в крове ви­дели.
-- Давай у меня посмотрим?
Отец внимательно поглядел на сына... И любопытство, и страх отразились
в глазах Ерина-старшего. Руки его, натру­женные за много лет -- большие,
пропахшие смольем... чуть дрожали на коленях.
-- Не надо. Может, хоть у маленьких-то... Эх вы! -- Анд­рей встал, пнул
со зла табуретку. -- Вшей, клопов, личинок всяких -- это научились выводить,
а тут каких-то... меньше же гниды самой маленькой -- и ничего сделать не
можете! Где же ваша ученая степень!
-- Вшу видно, а этих... Как ты их?
Отец долго думал.
-- Скипидаром?.. Не возьмет. Водка-то небось покреп­че... я ж пью, а
вон видел, што делается в крове-то!
-- Водка в кровь, что ли, поступает?
-- А куда же? С чего же дуреет человек?
Как-то Андрей принес с работы длинную тонкую иглу... Умылся, подмигнул
сыну, и они ушли в горницу.
-- Давай попробуем... Наточил проволочку -- может, су­меем наколоть
парочку.
Кончик проволочки был тонкий-тонкий -- прямо воло­сок. Андрей долго
ширял этим кончиком в капельку воды. Пыхтел... Вспотел даже.
-- Разбегаются, заразы... Нет, толстая, не наколоть. Надо тоньше, а
тоньше уже нельзя -- не сделать. Ладно, счас поужинаем, попробуем их
током... Я батарейку прихватил: два проводка подведем и законтачим.
Посмотрим, как тогда они будут...
И тут-то во время ужина нанесло неурочного: зашел Сергей Куликов,
который работал вместе с Андреем в “Заготзерне”. По случаю субботы Сергей
был под хмельком, потому, наверно, и забрел к Андрею -- просто так.
В последнее время Андрею было не до выпивок, и он с удивлением
обнаружил, что брезгует пьяными. Очень уж они глупо ведут себя и говорят
всякие несуразные слова.
-- Садись с нами, -- без всякого желания пригласил Анд­рей.
-- Зачем? Мы вот тут... Нам што? Нам -- в уголку!..
“Ну чего вот сдуру сиротой казанской прикинулся?”
-- Как хочешь.
-- Дай микробов посмотреть?
Андрей встревожился.
-- Каких микробов? Иди проспись, Серега... Никаких у меня микробов
нету.
-- Чего ты скрываешь-то? Оружию, што ли, прячешь? Научное дело... Мне
мой парнишка все уши прожужжал: дядя Андрей всех микробов хочет уничтожить.
Андрей!.. -- Сергей стукнул себя в грудь кулаком, устремил свирепый взгляд
на “ученого”. -- Золотой памятник отольем!.. На весь мир прославим! А я с
тобой рядом работал!.. Андрюха!
Зое Ериной, хоть она тоже не выносила пьяных, тем не менее лестно было,
что говорят про ее мужа -- ученый. Скорей по привычке поворчать при случае,
чем из истинного чувства, она заметила:
-- Не могли уж чего-нибудь другое присудить? А то -- микроскоп.
Свихнется теперь мужик -- ночи не спит. Што бы -- пылесос какой-нибудь
присудить... А то пропылесосить -- и нечем, не соберемся никак купить.
-- Кого присудить? -- не понял Сергей.
Андрей Ерин похолодел.
-- Да премию-то вон выдали... Микроскоп-то этот...
Андрей хотел было как-нибудь -- глазами -- дать понять Сергею, что...
но куда там! Тот уставился на Зою как баран.
-- Какую премию?
-- Ну премию-то вам давали!
-- Кому?
Зоя посмотрела на мужа, на Сергея...
-- Вам премию выдавали?
-- Жди, выдадут они премию! Догонют да ишо раз выда­дут. Премию...
-- А Андрею вон микроскоп выдали... за ударную рабо­ту... -- Голос
супруги Ериной упал до жути -- она все поняла.
-- Они выдадут! -- разорялся в углу пьяный Сергей. -- Я в прошлом
месяце на сто тридцать процентов нарядов назакрывал... так? Вон Андрей не
даст соврать...
Все рухнуло в один миг и страшно устремилось вниз, в пропасть.
Андрей встал... Взял Сергея за шкирку и вывел из избы. Во дворе стукнул
его разок по затылку, потом спросил:
-- У тебя три рубля есть? До получки...
-- Есть... Ты за што меня ударил?
-- Пошли в лавку. Кикимора ты болотная!.. Какого хрена пьяный
болтаешься по дворам?.. Эх-х... Чурка ты с глазами.
В эту ночь Андрей Ерин ночевал у Сергея. Напились они с ним до соплей.
Пропили свои деньги, у кого-то еще зани­мали до получки.
Только на другой день, к обеду, заявился Андрей домой... Жены не было.
-- Где она? -- спросил сынишку
-- В город поехала, в эту... как ее... в комиссионку.
Андрей сел к столу, склонился на руки. Долго сидел так.
-- Ругалась?
-- Нет. Так, маленько. Сколько пропил?
-- Двенадцать рублей. Ах, Петька... сынок... -- Андрей Ерин, не
поднимая головы, горько сморщился, заскрипел зу­бами. -- Разве же в этом
дело?! Не поймешь ты по малости своей... не поймешь...
-- Понимаю: она продаст его.
-- Продаст. Да... Шубки надо. Ну ладно -- шубки, ладно. Ничего... Надо:
зима скоро. Учись, Петька! -- повысил голос Андрей. -- На карачках, но ползи
в науку -- великое дело. У тя в копилке мелочи нисколь нету?
-- Нету, -- сказал Петька. Может, соврал.
-- Ну и ладно, -- согласился Андрей. -- Учись знай. И не пей никогда...
Да они и не пьют, ученые-то. Чего им пить? У их делов хватает без этого.
Андрей посидел еще, покивал грустно головой... И пошел в горницу спать.

Миль пардон, мадам!

Когда городские приезжают в эти края поохотиться и спрашивают в
деревне, кто бы мог походить с ними, показать места, им говорят:
-- А вот Бронька Пупков... он у нас мастак по этим делам. С ним не
соскучитесь. -- И как-то странно улыбаются.
Бронька (Бронислав) Пупков, еще крепкий, ладно скро­енный мужик,
голубоглазый, улыбчивый, легкий на ногу и на слово. Ему за пятьдесят, он был
на фронте, но покалечен­ная правая рука -- отстрелено два пальца -- не с
фронта: пар­нем еще был на охоте, захотел пить (зимнее время), начал долбить
прикладом лед у берега. Ружье держал за ствол, два пальца закрывали дуло.
Затвор берданки был на предохранителе, сорвался и -- один палец отлетел
напрочь, другой бол­тался на коже. Бронька сам оторвал его. Оба пальца --
указа­тельный и средний -- принес домой и схоронил в огороде. И даже сказал
такие слова:
-- Дорогие мои пальчики, спите спокойно до светлого утра.
Хотел крест поставить, отец не дал.
Бронька много скандалил на своем веку, дрался, его часто и нешуточно
бивали, он отлеживался, вставал и опять носился по деревне на своем
оглушительном мотопеде (“педике”) -- зла ни на кого не таил. Легко жил.
Бронька ждал городских охотников, как праздника. И когда они приходили,
он был готов -- хоть на неделю, хоть на месяц. Места здешние он знал как
свои восемь пальцев, охотник был умный и удачливый.
Городские не скупились на водку, иногда давали день­жат, а если не
давали, то и так ничего.
-- На сколь? -- деловито спрашивал Бронька.
-- Дня на три.
-- Все будет, как в аптеке. Отдохнете, успокоите нервы.
Ходили дня по три, по четыре, по неделе. Было хорошо. Городские люди --
уважительные, с ними не манило под­раться, даже когда выпивали. Он любил
рассказывать им всякие охотничьи истории.
В самый последний день, когда справляли отвальную, Бронька приступал к
главному своему рассказу.
Этого дня он тоже ждал с великим нетерпением, изо всех сил крепился...
И когда он наступал, желанный, с утра слад­ко ныло под сердцем, и Бронька
торжественно молчал.
-- Что это с вами? -- спрашивали.
-- Так, -- отвечал он. -- Где будем отвальную сообра­жать? На бережку?
-- Можно на бережку.
... Ближе к вечеру выбирали уютное местечко на берегу красивой
стремительной реки, раскладывали костерок. Пока варилась щерба из чебачков,
пропускали по первой, беседо­вали.
Бронька, опрокинув два алюминиевых стаканчика, заку­ривал...
-- На фронте приходилось бывать? -- интересовался он как бы между
прочим. Люди старше сорока почти все были на фронте, но он спрашивал и
молодых: ему надо было начи­нать рассказ.
-- Это с фронта у вас? -- в свою очередь спрашивали его, имея в виду
раненую руку
-- Нет. Я на фронте санитаром был. Да... Дела-делиш­ки... -- Бронька
долго молчал. -- Насчет покушения на Гит­лера не слышали?
-- Слышали.
-- Не про то. Это когда его свои же генералы хотели кок­нуть?
-- Да.
-- Нет. Про другое.
-- А какое еще? Разве еще было?
-- Было. -- Бронька подставлял свой алюминиевый ста­канчик под бутылку.
-- Прошу плеснуть. -- Выпивал. -- Было, дорогие товарищи, было. Кха! Вот
настолько пуля от головы прошла. -- Бронька показывал кончик мизинца.
-- Когда это было?
-- Двадцать пятого июля тыща девятьсот сорок третьего года. -- Бронька
опять надолго задумывался, точно вспоми­нал свое собственное, далекое и
дорогое.
-- А кто стрелял?
Бронька не слышал вопроса, курил, смотрел на огонь.
-- Где покушение-то было?
Бронька молчал.
Люди удивленно переглядывались.
-- Я стрелял, -- вдруг говорил он. Говорил негромко, еще некоторое
время смотрел на огонь, потом поднимал глаза... И смотрел, точно хотел
сказать: “Удивительно? Мне самому удивительно!” И как-то грустно усмехался.
Обычно долго молчали, глядели на Броньку. Он курил, подкидывая палочкой
отскочившие угольки в костер... Вот этот-то момент и есть самый жгучий.
Точно стакан чистейшего спирта пошел гулять в крови.
-- Вы серьезно?
-- А как вы думаете? Что я, не знаю, что бывает за иска­жение истории?
Знаю. Знаю, дорогие товарищи.
-- Да ну ерунда какая-то...
-- Где стреляли-то? Как?
-- Из “браунинга”... Вот так -- нажал пальчиком, и -- пук! -- Бронька
смотрел серьезно и грустно -- что люди та­кие недоверчивые. Он же уже не
хохмил, не скоморошничал.
Недоверчивые люди терялись.
-- А почему об этом никто не знает?
-- Пройдет еще сто лет, и тогда много будет покрыто мраком. Поняли? А
то вы не знаете... В этом-то вся трагедия, что много героев остаются под
сукном.
-- Это что-то смахивает на...
-- Погоди. Как это было?
Бронька знал, что все равно захотят послушать. Всегда хотели.
-- Разболтаете ведь?
Опять замешательство.
-- Не разболтаем...
-- Честное партийное?
-- Да не разболтаем! Рассказывайте.
-- Нет, честное партийное? А то у нас в деревне народ знаете какой...
Пойдут трепать языком.
-- Да все будет в порядке! -- Людям уже не терпелось по­слушать. --
Рассказывайте.
-- Прошу плеснуть. -- Бронька опять подставлял стакан­чик. Он выглядел
совершенно трезвым. -- Было это, как я уже сказал, двадцать пятого июля
сорок третьего года. Кха! Мы наступали. Когда наступают, санитарам больше
работы. Я в тот день приволок в лазарет человек двенадцать... Принес одного
тяжелого лейтенанта, положил в палату... А в палате был какой-то генерал.
Генерал-майор. Рана у него была не­большая -- в ногу задело, выше колена.
Ему как раз перевяз­ку делали. Увидел меня тог генерал и говорит:
-- Погоди-ка, санитар, не уходи.
Ну, думаю, куда-нибудь надо ехать, хочет, чтоб я его под­держивал. Жду.
С генералами жизнь намного интересней: сразу вся обстановка как на ладони.
Люди внимательно слушают. Постреливает, попыхивает веселый огонек;
сумерки крадутся из леса, наползают на воду, но середина реки, самая
быстрина, еще блестит, свер­кает, точно огромная длинная рыбина несется
серединой ре­ки, играя в сумраке серебристым телом своим.
-- Ну перевязали генерала... Доктор ему: “Вам надо поле­жать!” -- “Да
пошел ты!” -- отвечает генерал. Это мы докто­ров-то тогда боялись, а
генералы-то их -- не очень. Сели мы с генералом в машину, едем куда-то.
Генерал меня расспра­шивает: откуда я родом? Где работал? Сколько классов
обра­зования? Я подробно все объясняю: родом оттуда-то (я здесь родился),
работал, мол, в колхозе, но больше охотничал. “Это хорошо, -- говорит
генерал. -- Стреляешь метко?” Да, говорю, чтоб зря не трепаться: на
пятьдесят шагов свечку из винта погашу. А насчет классов, мол, не густо:
отец сызмальства начал по тайге с собой таскать. Ну ничего, говорит, там
высшего образованья не потребуется. А вот если, говорит, ты нам погасишь
одну зловредную свечку, которая раздула ми­ровой пожар, то Родина тебя не
забудет. Тонкий намек на толстые обстоятельства. Поняли?.. Но я пока не
догадыва­юсь.
Приезжаем в большую землянку. Генерал всех выгнал, а сам все меня
расспрашивает. За границей, спрашивает, ни­кого родных нету? Откуда, мол!
Вековечные сибирские... Мы от казаков происходим, которые тут недалеко
Бий-Катунск рубили, крепость. Это еще при царе Петре было. Оттуда мы и
пошли, почесть вся деревня...
-- Откуда у вас такое имя -- Бронислав?
-- Поп с похмелья придумал. Я его, мерина гривастого, разок стукнул за
это, когда сопровождал в ГПУ в тридцать третьем году.
-- Где это? Куда сопровождали?
-- А в город. Мы его взяли, а вести некому. Давай, гово­рят, Бронька, у
тебя на него зуб -- веди.
-- А почему, хорошее ведь имя?
-- К такому имю надо фамилию подходящую. А я -- Бро­нислав Пупков. Как
в армии перекличка, так -- смех. А вон у нас -- Ванька Пупков, -- хоть бы
што.
-- Да, так что же дальше?
-- Дальше, значит, так. Где я остановился?
-- Генерал расспрашивает...
-- Да. Ну расспросил все, потом говорит: “Партия и пра­вительство
поручают вам, товарищ Пупков, очень ответст­венное задание. Сюда, на
передовую, приехал инкогнито Гитлер. У нас есть шанс хлопнуть его. Мы,
говорит, взяли одного гада, который был послан к нам со специальным
за­данием. Задание-то он выполнил, но сам влопался. А должен был здесь
перейти линию фронта и вручить очень важные до­кументы самому Гитлеру.
Лично. А Гитлер и вся его шантрапа знают того человека в лицо”.
-- А при чем тут вы?
-- Кто с перебивом, тому -- с перевивом. Прошу плес­нуть. Кха! Поясняю:
я похож на того гада как две капли воды. Ну и -- начинается житуха, братцы
мои! -- Бронька предает­ся воспоминаниям с таким сладострастием, с таким
затаен­ным азартом, что слушатели тоже невольно испытывают приятное,
исключительное чувство. Улыбаются. Налажива­ется некий тихий восторг. --
Поместили меня в отдельной комнате тут же, при госпитале, приставили двух
ординарцев... Один -- в звании старшины, а я -- рядовой. Ну-ка, го­ворю,
товарищ старшина, подай-ка мне сапоги. Подает. Приказ -- ничего не сделаешь,
слушается. А меня тем време­нем готовят. Я прохожу выучку...
-- Какую?
-- Спецвыучку. Об этом я пока не могу распространять­ся, подписку
давал. По истечении пятьдесят лет -- можно. Прошло только... -- Бронька
шевелил губами -- считал. -- Прошло двадцать пять. Но это -- само собой.
Житуха продолжается! Утром поднимаюсь -- завтрак: на первое, на вто­рое,
третье. Ординарец принесет какого-нибудь вшивого портвейного, а я его кэк
шугану!.. Он несет спирт, его в гос­питале навалом. Сам беру разбавляю, как
хочу, а портвейный -- ему. Так проходит неделя. Думаю, сколько же это бу­дет
продолжаться? Ну вызывает наконец генерал. “Как, товарищ Пупков?” Готов,
говорю, к выполнению задания! Давай, говорит. С Богом, говорит. Ждем тебя
оттуда Героем Советского Союза. Только не промахнись Я говорю, если я
промахнусь, я буду последний предатель и враг народа! Или, говорю, лягу
рядом с Гитлером, или вы выручите Героя Со­ветского Союза Пупкова Бронислава
Ивановича. А дело в том, что намечалось наше грандиозное наступление. Вот
так, с флангов, шла пехота, а спереди -- мощный лобовой удар танками.
Глаза у Броньки сухо горят, как угольки, поблескивают. Он даже
алюминиевый стаканчик не подставляет -- забыл. Блики огня играют на его
суховатом правильном лице -- он красив и нервен.
-- Не буду говорить вам, дорогие товарищи, как меня перебросили через
линию фронта и как я попал в бункер Гитлера. Я попал! -- Бронька встает. --
Я попал!.. Делаю по ступенькам последний шаг и оказываюсь в большом
железо­бетонном зале. Горит яркий электрический свет, масса гене­ралов... Я
быстро ориентируюсь: где Гитлер? -- Бронька весь напрягся, голос его рвется,
то срывается на свистящий ше­пот, то неприятно, мучительно взвизгивает. Он
говорит не­ровно, часто останавливается, рвет себя на полуслове, глота­ет
слюну...
-- Сердце вот тут... горлом лезет. Где Гитлер?! Я микро­скопически
изучил его лисиную мордочку и заранее наметил куда стрелять -- в усики. Я
делаю рукой “Хайль Гитлер!”. В руке у меня большой пакет, в пакете --
“браунинг”, заряженный разрывными отравленными пулями. Подходит один
генерал, тянется к пакету: давай, мол. Я ему вежливо руч­кой -- миль пардон,
мадам, только фюреру. На чистом не­мецком языке говорю: фьюрэр! -- Бронька
сглотнул. -- И тут... вышел он. Меня как током дернуло... Я вспомнил свою
далекую родину. Мать с отцом... Жены у меня тогда еще не было... -- Бронька
некоторое время молчит, готов за­плакать, завыть, рвануть на груди рубаху:
-- Знаете, бывает, вся жизнь промелькнет в памяти... С медведем нос к носу
-- тоже так. Кха!.. Не могу! -- Бронька плачет.
-- Ну? -- тихо просит кто-нибудь.
-- Он идет ко мне навстречу. Генералы все вытянулись по стойке
“смирно”... Он улыбался. И тут я рванул пакет... Сме­ешься, гад! Дак получай
за наши страдания!.. За наши раны! За кровь советских людей!.. За
разрушенные города и села! За слезы наших жен и матерей!.. -- Бронька
кричит, держит ру­ку, как если бы он стрелял. Всем становится не по себе. --
Ты смеялся?! А теперь умойся своей кровью, гад ты ползучий!! -- Это уже
душераздирающий крик. Потом гробовая тишина... И шепот, торопливый, почти
невнятный: -- Я стрелил... -- Бронька роняет голову на грудь, долго молча
плачет, оска­лился, скрипит здоровыми зубами, мотает безутешно головой.
Поднимает голову -- лицо в слезах. И опять тихо, очень тихо, с ужасом
говорит:
-- Я промахнулся.
Все молчат. Состояние Броньки столь сильно действует, удивляет, что
говорить что-нибудь -- нехорошо.
-- Прошу плеснуть, -- тихо, требовательно говорит Бронь­ка. Выпивает и
уходит к воде. И долго сидит на берегу один, измученный пережитым волнением.
Вздыхает, кашляет. Уху отказывается есть.
...Обычно в деревне узнают, что Бронька опять рассказы­вал про
“покушение”.
Домой Бронька приходит мрачноватый, готовый выслу­шивать оскорбления и
сам оскорблять. Жена его, некрасивая толстогубая баба, сразу набрасывается:
-- Чего как пес побитый плетешься? Опять!..
-- Пошла ты!.. -- вяло огрызается Бронька. -- Дай по­жрать.
-- Тебе не пожрать надо, не пожрать, а всю голову проло­мить безменом!
-- орет жена. -- Ведь от людей уж прохода нет!..
-- Значит, сиди дома, не шляйся.
-- Нет, я пойду счас!.. Я счас пойду в сельсовет, пусть они тебя,
дурака, опять вызовут! Ведь тебя, дурака беспалого, засудют когда-нибудь! За
искажение истории...
-- Не имеют права: это не печатная работа. Понятно? Дай пожрать.
-- Смеются, в глаза смеются, а ему... все Божья роса. Харя ты неумытая,
скот лесной!.. Совесть-то у тебя есть? Или ее всю уж отшибли? Тьфу! -- в
твои глазыньки бесстыжие! Пупок!..
Бронька наводит на жену строгий злой взгляд. Говорит негромко, с силой:
-- Миль пардон, мадам... Счас ведь врежу!..
Жена хлопала дверью, уходила прочь -- жаловаться на своего “лесного
скота”.
Зря она говорила, что Броньке -- все равно. Нет. Он тяжело переживал,
страдал, злился... И дня два пил дома. За водкой в лавочку посылал
сынишку-подростка.
-- Никого там не слушай, -- виновато и зло говорил сы­ну. -- Возьми
бутылку и сразу домой.
Его действительно несколько раз вызывали в сельсовет совестили, грозили
принять меры... Трезвый Бронька, не глядя председателю в глаза, говорил
сердито, невнятно:
-- Да ладно!.. Да брось ты! Ну?.. Подумаешь!..
Потом выпивал в лавочке “банку”, маленько сидел на крыльце -- чтобы
“взяло”, вставал, засучивал рукава и объяв­лял громко:
-- Ну, прошу!.. Кто? Если малость изувечу, прошу не обижаться. Миль
пардон!..
А стрелок он был правда редкий.

Дебил

Анатолия Яковлева прозвали на селе обидным, дурацзвали в школе его сына, Ваську, второгодника, отпетого шалопая. А потом это словцо пристало и к отцу. И ничего с этим не поделаешь — Дебил и Дебил. Даже жена сгоряча, когда ругалась, тоже обзывала — Дебил. Анатолий психовал, один раз “приварил” супруге, сам испугался и долго ласкорака-переростка, который учиться не хочет, с которым учимочкой надо — глаз-то. Купить?”
Так довели мужика с этим Дебилом, что он поехал в горевенские: они нигде не бывали, шляпа им в диковинку. Анатолий же отработал на Севере по вербовке пять лет и два года отсидел за нарушение паспортного режима — он жизнь видел; знал, что шляпа украшает умного человека. Кроме торетя покой, каким люди достойные, образованные охраняпу, легким движением насаживал ее, пушиночку, на голобирает, глядеть тошно.
Анатолий спокойно спросил:
— Плохо ночь спали?
Продавщица не поняла. Анатолий прикинул еще парочгладил их атласные подкладки, повертел шляпы так, этак и лишь после того, отложив одну, сказал:
— Невесту, уважаемая, можно не выбирать: все равно ошибешься. А шляпа — это продолжение человека. Деталь. Поэтому я и выбираю. Ясно? Заверните, — Анатолий порадовался, с каким спокойствием, как умно и тонко, без злометил: купив шляпу, неся ее, легкую, в коробке, он обрел вдруг уверенность, не толкался, не суетился, с достоинстгда только вышел на улицу. “Оглоеды, — подумал он про людской поток в целом. — Куда торопитесь? Лаяться? Псино же не торопиться”.
По дороге он купил в мебельном этажерку. От шоссе до дома шел не торопясь; на руке, на отлете, этажерочка, на голове шляпа. Трезвый. Он заметил, что встречные и попету-то языком молоть вы мастера, а если какая сенсация, у вас сразу глаза на лоб. Туда же — обзываться! А сами от фетстегнул бы ее к челюсти — что тогда?”
На жену Анатолия шляпа произвела сильное впечатлепого психоза.
— Ой, умру! — сказала она с трудом.
— Схороним, — сдержанно обронил Анатолий, устраилял непреклонную интеллигентность.
— Ты что, сдурел? — спросила жена.
— В чем дело?
— Зачем ты ее купил-то?
— Носить.
— У тебя же есть фуражка!
— Фуражку я дарю вам, синьорина, — в коровник хоешь, что: на тыкву надели ночной горшок.
Анатолий с прищуром посмотрел на жену... Но интеллина. — Как тебе не стыдно? Тебе, если по-честному-то, не слесарем даже, а навоз вон на поля вывозить, а ты — шляпу. Да ты что?!
Анатолий знал лагерные выражения и иногда ими польлить кому-нибудь подержать в руках — у кого руки чистые.
Он пошел на речку, где по воскресеньям торчали на берегу любители с удочками.
По-разному оценили шляпу: кто посмеялся, кто сказал, что — хорошо, глаза от солнышка закрывает... Кто и вовсе промолчал — шляпа и шляпа, не гнездо же сорочье на го-лове. И только один...
Его-то, собственно, и хотел видеть Анатолий. Он — это учитель литературы, маленький, ехидный человек. Глаза, как у черта, — светятся и смеются. Слова не скажет без подковырки. Анатолий подозревал, что это с его легкой руленький попросил:
— А один конец вот сюда спустите: здесь будет настольлий. — Как было, так и будет — по старой ведем.
— Старое отменили.
— Когда?
— В семнадцатом году.
Анатолий обиделся.
— Слушайте... вы сильно ученый, да?
— Так... средне. А что?
— А то, что... не надо здесь острить. Ясно? Не надо.
— Не буду, — согласился учитель. Взял конец провода, присоединил к общей линии и умело спустил его к столу. И привернул розетку.
Анатолий не глядел, как он работает, делал свое дело. А когда учитель, довольный, вышел из учительской, Анатоно было вот здесь, за столом. Почему вы вредничаете?” — “Потому, что... знаете? — нечего меня на понт брать! Ясно? А то ученых развелось — не пройдешь, не проедешь”. Почелию — прямо и весело. Вот, пожалуй, глаза-то эти и не нраги оглянулся, поздоровался, скорей машинально... Отвертолий смотрел на него сверху, с берега. В упор смотрел, снисходительно, с прищуром.
— Здравствуйте! — сказал учитель. — А я смотрю: тень какая-то странная на воде образовалась... Что такое, думаю? И невдомек мне, что это — шляпа. Славная шляпа! Где купили?
— В городе, — Анатолий и тон этот подхватил — спокойворачивать. В сетку — и на стенку. Иначе поля помнутся, — учитель посмотрел искоса — весело — на Анатолия, на шля-пу его...
— Спасибо за совет. А зачем же косяк давить? Мм?
— Как это? — не понял учитель.
— Да вот эти вот взгляды... косые — зачем? Смотреть нася. Только собственная одаренность. Талант, если хотите.
— Клюет!
Учитель дернул удочку... Пусто.
— Мелюзга балуется, — сказал он.
— Мули.
— Что?
— У нас эту мелочь зовут мулишками. Муль — рыбка тапример, весь день усиленно думать, а оказывается, ты обтель весело посмотрел на Анатолия. Тот почему-то вспомбашку — и так пройтись по селу? А?
Анатолий стиснул зубы... Помолчал, через силу улыбшо бы пройтись босиком по селу! — учитель говорил исктель удит, покидал камешек на ладони и положил на место. И еще сказал непонятно: — Так-так-так...
— Слушайте, — заговорил учитель горячо и серьезно, — а давайте скинем туфли, рубашки и пройдемся! Какого чержайте думать... в таком же направлении.
Анатолий пошел вразвалочку по бережку... Отошел метряхнул шляпу, надел опять на голову и пошагал дальше. На учителя не оглянулся. Пропел деланно беспечно:

Я ехала домо-ой,
Я думала о ва-ас;
Блестяща мысль моя и путалась и рвалась...

Помолчал и сказал негромко, себе:
— В гробу я вас всех видел. В белых тапочках.


Мнение

Некто Кондрашин, Геннадий Сергеевич, в меру пол­ненький гражданин,
голубоглазый, слегка лысеющий, с надменным, несколько даже брезгливым
выражением на лице, в десять часов без пяти минут вошел в подъезд большого
глазастого здания, взял в окошечке ключ под номером 208, взбежал, поигрывая
обтянутым задком, на второй этаж, прошел по длинному коридору, отомкнул
комнату номер 208, взял местную газету, которая была вложена в дверную
ручку, вошел в комнату, повесил пиджак на ве­шалку и, чуть поддернув у колен
белые отглаженные брю­ки, сел к столу. И стал просматривать газету. И сразу
наткнулся на статью своего шефа, “шефуни”, как его на­зывали молодые
сотрудники. И стал читать. И по мере того, как он читал, брезгливое
выражение на его лице усугубля­лось еще насмешливостью.
-- Боженька мой! -- сказал он вслух. Взялся за телефон, набрал
внутренний трехзначный номер. Телефон сразу откликнулся:
-- Да. Яковлев.
-- Здравствуй! Кондрашин. Читал?
Телефон чуть помедлил и ответил со значительностью, в которой тоже
звучала насмешка, но скрытая:
-- Читаю.
-- Заходи, общнемся.
Кондрашин отодвинул телефон, вытянул тонкие губы трубочкой, еще
пошуршал газетой, бросил ее на стол -- не­брежно и подальше, чтоб видно
было, что она брошена и брошена небрежно... Поднялся, походил по кабинету.
Он, пожалуй, слегка изображал из себя кинематографического американца: все
он делал чуть размашисто, чуть небрежно... Небрежно взял в рот сигарету
небрежно щелкнул дорогой зажигалкой, издалека небрежно бросил пачку сигарет
на стол. И предметы слушались его: ложились, как ему хоте­лось, -- небрежно,
он делал вид, что он не отмечает этого, но он отмечал и был доволен.
Вошел Яковлев.
Они молча -- небрежно -- пожали друг другу руки. Яков­лев сел в кресло,
закинул ногу на ногу, при этом обнару­жились его красивые носки.
-- А? -- спросил Кондрашин, кивнув на газету. -- Каков? Ни одной свежей
мысли, болтовня с апломбом, -- он, мо­жет быть, и походил бы на американца,
этот Кондрашин, если б нос его, вполне приличный нос, не заканчивался бы
вдруг этаким тамбовским лапоточком, а этот лапоточек еще и -- совсем уж
некстати -- слегка розовел, хотя лицо Кондрашина было сытым и свежим.
-- Не говори, -- сказал Яковлев, джентльмен попроще. И качнул ногой.
-- Черт знает!.. -- воскликнул Кондрашин, продолжая ходить по кабинету
и попыхивая сигаретой. -- Если нечего сказать, зачем тогда писать?
-- Откликнулся. Поставил вопросы...
-- Да вопросов-то нет! Где вопросы-то?
-- Ну как же? Там даже есть фразы: “Мы должны напрячь все силы...”, “Мы
обязаны в срок...”
-- О да! Лучше бы уж он напрягался в ресторане -- кон­кретнее хоть. А
то именно -- фразы.
-- В ресторане -- это само собой, это потом.
-- И ведь не стыдно! -- изумлялся Кондрашин. -- Все на полном
серьезе... Хоть бы уж попросил кого-нибудь, что ли. Одна трескотня, одна
трескотня, ведь так даже для район­ной газеты уже не пишут. Нет, садится
писать! Вот же Долдон Иваныч-то.
-- Черт с ним, чего ты волнуешься-то? -- искренне спро­сил Яковлев. --
Дежурная статья...
-- Да противно все это.
-- Что ты, первый год замужем, что ли?
-- Все равно противно. Бестолково, плохо, а вид-то, по­смотри, какой,
походка одна чего стоит. Тьфу!.. -- и Конд­рашин вполне по-русски помянул
“мать”. -- Ну почему?! За что? Кому польза от этого надутого дурака. Бык с
куриной головой...
-- Что ты сегодня? -- изумился теперь Яковлев. -- Какая тебя муха
укусила? Неприятности какие-нибудь?
-- Не знаю... -- Кондрашин сел к столу, закурил новую сигарету. -- Нет,
все в порядке. Черт ее знает, просто взбе­сила эта статья. Мы как раз отчет
готовим, не знаешь, как концы с концами свести, а этот, -- Кондрашин кивнул
на газету, -- дует свое... Прямо по морде бы этой статьей, по морде бы!..
-- Да, -- только и сказал Яковлев.
Оба помолчали.
-- У Семена не был вчера? -- спросил Яковлев.
-- Нет. Мне опять гостей бог послал...
-- Из деревни?
-- Да-а... Моя фыркает ходит, а что я сделаю? Не выго­нишь же.
-- А ты не так. Ты же Ожогина знаешь?
-- Из горкомхоза?
-- Да.
-- Знаю.
-- Позвони ему, он гостиницу всегда устроит. Я, как ко мне приезжают,
сразу звоню Ожогину -- и никс проблем.
-- Да неудобно... Как-то, знаешь, понятия-то какие! Ска­жут: своя
квартира есть, а устраивает в гостиницу. И тем не объяснишь, и эта... вся
испсиховалась. Вся зеленая ходит. Вежливая и зеленая.
Яковлев засмеялся, а за ним, чуть помедлив, и Кондрашин усмехнулся.
С тем они и расстались, Яковлев пошел к себе, а Кондрашин сел за отчет.
Через час примерно Кондрашину позвонили. От “шефуни”.
-- Дмитрий Иванович просит вас зайти, -- сказал в труб­ку безучастный
девичий голосок.
-- У него есть кто-нибудь? -- спросил Кондрашин.
-- Начальник отдела кадров, но они уже заканчивают. После него просил
зайти вас.
-- Хорошо, -- сказал Кондрашин. Положил трубку, подумал: не взять ли с
собой чего, чтобы потом не бегать. Поперебирал бумаги, не придумал что
брать... Надел пид­жак, поправил галстук, сложил губы трубочкой -- привыч­ка
такая, эти губы трубочкой: вид сразу становился дело­вой, озабоченный и, что
очень нравилось Кондрашину в других, вид человека, настолько погруженного в
свои мыс­ли, что уж и не замечались за собой некоторые мелкие странности
вроде этой милой ребячьей привычки, какую он себе подобрал, -- губы
трубочкой, и, выйдя из кабинета, широко и свободно пошагал по коридору...
Взбежал опять по лестнице на третий этаж, бесшумно, вольно, с удоволь­ствием
прошел по мягкой ковровой дорожке, смело распахнул дверь приемной, кивнул
хорошенькой секретарше и вопросительно показал пальцем на массивную дверь
“шефуни”.
-- Там еще, -- сказала секретарша. -- Но они уже закан­чивают.
Кондрашин свободно опустился на стул, приобнял ру­кой спинку соседнего
стула и легонько стал выстукивать пальцами по гладкому дереву некую мягкую
дробь. При этом сосредоточенно смотрел перед собой -- губы трубочкой, брови
чуть сдвинуты к переносью -- и думал о секретарше и о том помпезном уюте,
каким издавна окружают себя все “шефы”, “шефуни”, “надшефы” и даже
“подшефы”. Вооб­ще ему нравилась эта представительность, широта и неко­торая
чрезмерность обиталища “шефов”, но, например, Долдон Иваныч напрочь не умеет
всем этим пользоваться: вместо того, чтобы в этой казенной роскоши держаться
просто, доступно и со вкусом, он надувается как индюк, важничает. О
секретарше он подумал так: никогда, ни с ка­кой секретаршей он бы ни в жизнь
не завел ни самого что ни на есть пустого романа. Это тоже... долдонство:
непремен­но валандаться с секретаршами. Убогость это, неуклюжесть.
Примитивность. И всегда можно погореть...
Дверь кабинета неслышно открылась... Вышел начальник отдела кадров. Они
кивнули друг другу, и Кондрашин ушел в дерматиновую стену.
Дмитрий Иванович, “шефуня”, был мрачноват с виду, горбился за столом,
поэтому получалось, что он смотрит исподлобья. Взгляд этот пугал многих.
-- Садитесь, -- сказал Дмитрий Иванович. -- Читали? -- и пододвинул
Кондрашину сегодняшнюю областную га­зету.
Кондрашин никак не ждал, что “шефуня” прямо с этого и начнет -- с
газеты. Он растерялся... Мысли в голове раз­летелись точно воробьи,
вспугнутые камнем. Хотел уж сов­рать, что не читал, но вовремя сообразил,
что это хуже... Нет, это хуже.
-- Читал, -- сказал Кондрашин. И на короткое время сде­лал губы
трубочкой.
-- Хотел обсудить ее до того, как послать в редакцию, но оттуда
позвонили -- срочно надо. Так вышло, что не об­судил. Просил их подождать
немного, говорю: “Мои де­мократы мне за это шею намылят”. Ни в какую.
Давайте, говорите теперь -- постфактум. Мне нужно знать мнение ра­ботников.
-- Ну, это понятно, почему они торопились, -- начал Кондрашин, глядя на
газету. Он на секунду-две опять сделал губы трубочкой... И посмотрел прямо в
суровые глаза “шефуни”. -- Статья-то именно сегодняшняя. Она сегодня и
нужна.
-- То есть? -- не понял Дмитрий Иванович.
-- По духу своему по той... как это поточнее -- по той деловитости,
конкретности, по той простоте, что ли, хотя там все не просто, именно по
духу своему она своевремен­на. И современна, -- Кондрашин так смотрел на
грозного “шефуню” -- простодушно, даже как-то наивно, точно в следующий
момент хотел спросить: “А что, кому-нибудь не­ясно?”
-- Но ведь теперь же все с предложениями высовывают­ся, с примерами...
-- Так она вся -- предложение! -- перебил начальника Кондрашин. -- Она
вся, в целом, предлагает... зовет, что ли, не люблю этого слова, работать не
так, как мы вчера рабо­тали, потому что на дворе у нас -- одна тысяча
девятьсот семьдесят второй. Что касается примеров... Пример -- это могу я
двинуть, со своего, так сказать, места, но где же то­гда обобщающая мысль?
Ведь это же не реплика на совеща­нии, это статья, -- и Кондрашин приподнял
газету над сто­лом и опустил.
-- Вот именно, -- сказал “шефуня”. -- Примеров у ме­ня -- вон, полный
стол, -- и он тоже приподнял какие-то бумаги и бросил их.
-- Пусть приходят к нам в отделы -- мы их завалим при­мерами, -- еще
сказал Кондрашин.
-- Как с отчетом-то? -- спросил Дмитрий Иванович.
-- Да ничего... Все будет в порядке.
-- Вы там смотрите, чтоб липы не было, -- предупредил Дмитрий Иванович.
-- Консультируйтесь со мной. А то наво­рочаете...
-- Да ну, что мы... первый год замужем, что ли? -- Конд­рашин улыбнулся
простецкой улыбкой.
-- Ну-ну, -- сказал Дмитрий Иванович. -- Хорошо, -- и кивнул головой. И
потянулся к бумагам на столе.
Кондрашин вышел из кабинета.
Секретарша вопросительно и, как показалось Кондрашину, с ехидцей
глянула на него. Спросила:
-- Все хорошо?
-- Да, -- ответил Кондрашин. И подумал, что, пожалуй, с этой дурочкой
можно бы потихоньку флиртануть -- так, недельку потратить на нее, потом
сделать вид, что ничего не было. У него это славно получалось.
Он даже придержал шаг, но тут же подумал: “Но это ж деньги, деньги!..”
И сказал: -- Вы сегодня выглядите на сто рублей, Наденька.
-- Да уж... прямо, -- застеснялась Наденька.
“Совсем дура, -- решил Кондрашин. -- Зеленая”.
И вышел из приемной. И пошел по ковровой дорожке... По лестнице на
второй этаж не сбежал, а сошел медленно. Шел и крепко прихлопывал по гладкой
толстой перилине ладошкой. И вдруг негромко, зло, остервенело о ком-то
ска­зал:
-- Кр-ретины.

Волки

В воскресенье, рано утром, к Ивану Дегтяреву явился тесть, Наум Кречетов, нестарый еще, расторопный мужик, хитрый и обаятельный. Иван не любил тестя; Наум, жалеючи дочь, терпел Ивана.
— Спишь? — живо заговорил Наум. — Эхха!.. Эдак, Варил он. — Да потому, что там отработал норму — иди гуляй. Отдохнуть человеку дают. Здесь — как проклятый: ни дня, ни ночи. Ни воскресенья.
— Што же, без дров сидеть? — спросила Нюра, жена Ивана. — Ему же коня достали, и он еще недовольный.
— Я слыхал: в городе тоже работать надо, — заметил тесть.
— Надо. Я бы с удовольствием лучше водопровод пошел рыть, траншеи: выложился раз, зато потом без горя — и вода, и отопление.
— С одной стороны, конечно, хорошо — водопровод, с другой — беда: ты ба тогда совсем заспался. Ну, хватит, поехали.

День был солнечный, ясный. Снег ослепительно блестел. В лесу тишина и нездешний покой.
Ехать надо было далеко — верст двадцать: ближе рубить не разрешалось.
Наум ехал впереди и все возмущался:
— Черт-те чего!.. Из лесу в лес — за дровами.
Иван дремал в санях. Мерная езда убаюкивала.
Выехали на просеку, спустились в открытую логовину, стали подыматься в гору. Там, на горе, снова синей стеной вставал лес.
Почти выехали в гору... И тут увидели, недалеко от доролись.
Конь Ивана, молодой, трусливый, попятился, заступил оглоблю. Иван задержал вожжами, разворачивая его. Конь храпел, бил ногами — не мог перешагнуть оглоблину.
Волки двинулись с горы.
Наум уже развернулся, крикнул:
— Ну, што ты?!
Иван выскочил из саней, насилу втолкал коня в оглобперерез подводам.
— Грабю-ут! — орал Наум.
“Что он, с ума сходит? — невольно подумал Иван. — Кто кого грабит?” Он испугался, но как-то странно: были и страх, и жгучее любопытство, и смех брал над тестем. Скоро, одна-ко, любопытство прошло. И смешно тоже уже не было. Волки достигли дороги метрах в ста позади саней и, вытянувпился в передок саней и смотрел на волков.
Впереди отмахивал крупный, грудастый, с паленой мордой... Уже только метров пятнадцать-двадцать отделяло его от саней. Ивана поразило несходство волка с овчаркой. Раньше он волков так близко не видел и считал, что это что-то вроде овчарки, только крупнее. Сейчас понял, что волк — это волк, зверь. Самую лютую собаку еще может в последний миг что-то остановить: страх, ласка, неожиданный окрик чепора в санях тестя. Только клок сена под боком да бич в руке.
— Грабю-ут! — кричал Наум.
Ивана охватил настоящий страх.
Передний, очевидно вожак, стал обходить сани, примеры и тоже начал обходить сани — с другой стороны. Иван стиснул зубы, сморщился... “Конец. Смерть”. Глянул вперед.
— Сто-ой! — заорал он. — Отец!.. Дай топор!
Наум нахлестывал коня. Оглянулся, увидел, как обходят зятя волки, и быстро отвернулся.
— Придержи малость, отец!.. Дай топор! Мы отобьемся!..
— Грабю-ут!
— Придержи, мы отобьемся!.. Придержи малость, гад тако: малейшая задержка, и они с ходу влетят в сани — и ко-нец. Иван кинул клочок сена; волки не обратили на это вниший жертву с другой стороны, прыгнул под коня и ударом когтистой лапы распустил ему брюхо повдоль. Три отставгавшей лошади, растаскивали на ослепительно белом снегу дымящиеся клубки сизо-красных кишок, урчали. Вожак дважловека...
Все случилось так чудовищно скоро и просто, что смахино смотрел на волков. Вожак еще раз глянул на него... И взгляд этот, торжествующий, наглый, обозлил Ивана. Он поднял топор, заорал что было силы и кинулся к волкам. Они нехотя отбежали несколько шагов и остановились, облизывая окровавленные рты. Делали они это так старательно и увлеченно, что, казалось, человек с топором нимало их не занимает. Впрочем, вожак смотрел внимательно и прямо. Иван обругал его самыми страшными словами, какие знал. Взмахнул топором и шагнул к нему... Вожак не двинулся с места. Иван тоже остановился.
— Ваша взяла, — сказал он. — Жрите, сволочи. — И полись бы — и конь был бы целый. Шкура.
Наум ждал зятя за поворотом. Увидев его, живого и неки было неспокойно.
— Живой! — откликнулся Иван. — А ты тоже живой?
Наум почуял в голосе зятя недоброе. На всякий случай зашагнул к саням.
— Ну, что они там?..
— Поклон тебе передают. Шкура!..
— Чего ты? Лаешься-то?..
— Я тебя бить буду, а не лаяться.
Иван подходил к саням. Наум стегнул лошадь.
— Стой! — крикнул Иван и побежал за санями. — Стой, паразит!
Наум нахлестывал коня... Началась другая гонка: человек догонял человека.
— Стой, тебе говорят! — кричал Иван.
— Заполошный! — кричал в ответ Наум. — Чего ты взъелтывал коня. — Оглоед чертов... откуда ты взялся на нашу говись! — Иван бежал медленно, уже отстал. И наконец вовсе бросил догонять. Пошел шагом.
— Найду, никуда не денешься! — крикнул он напоследок тестю.
Дома у себя Иван никого не застал: на двери висел замок. Он отомкнул его, вошел в дом. Поискал в шкафу... Нашел не допитую вчера бутылку водки, налил стакан, выпил и пошел к тестю.
В ограде тестя стояла выпряженная лошадь.
— Дома, — удовлетворенно сказал Иван.
Толкнулся в дверь — не заперто. Он ждал, что будет забуретку.
— Ты чего это, Иван? С ума, что ли, сошел? — поднялась Нюра. — Ты что?
— Хотел папаню твоего поучить... Как надо человеком быть.
— Брось ты, Иван, — заговорил милиционер. — Ну, слуный всем: водопроводов, видите ли, нету!
— Да не в этом дело, Наум, — сказал милиционер. — При чем туг водопровод?
— В деревне плохо!.. В городе лучше, — продолжал Наум. — А чево приперся сюда? Недовольство свое показымался Наум.
— Знаю! — ответил Иван. — В прорубь головой... — И шаггнать.
— Ну вот... Теперь все — теперь нельзя.
— Коня жалко.
— Да...
Замолчали. Долго шли молча.
— Слушай, отпусти ты меня. — Иван остановился. — Ну чего я в воскресенье там буду? Не трону я его.
— Да нет, пойдем. А то потом не оберешься... Тебя жалеючи говорю. Пойдем в шахматишки сыграем... Играешь в шахматы?
Иван сплюнул на снег окурок и полез в карман за другой папироской.
— Играю.


Мужик Дерябин

Мужику Дерябину Афанасию -- за шестьдесят, но он еще сам покрыл
оцинкованной жестью дом, и дом его теперь блестел под солнцем, как белый
самовар на шестке. Ловкий, жилистый мужичок, проворный и себе на уме. Раньше
других в селе смекнул, что детей надо учить, всех (у него их трое -- два
сына и дочь) довел до десятилетки, все потом окончили институты и теперь на
хороших местах в городе. Сам он больше по хозяйству у себя орудует, иногда,
в страд­ную пору, поможет, правда, по ремонту в РТС.
Раз как-то сидели они со стариком Ваниным в ограде у Дерябина и
разговорились: почему их переулок называется Николашкин. А переулок тот
небольшой, от оврага, где се­ло кончается, боком выходит на главную улицу,
на Колхоз­ную. И крайний дом у оврага как раз дерябинский. И вот
разговорились... Да особо много-то и не говорили.
-- А ты рази не знаешь? -- удивился старик Ванин. -- Да поп-то жил,
отец Николай-то. Ведь его дом-то вон он сто­ял, за твоим огородом. Его...
когда отца Николая-то сосла­ли, дом-то разобрали да в МТС перевезли.
Контора-то в МТС -- это ж...
-- А-а, ну, ну... верно же! -- вспомнил и Дерябин. -- Дом-то, правда,
без меня ломали -- я на курсах был...
-- Ну, вот и -- Николашкин.
-- А я думаю: пошто Николашкин?
-- Николашка... Его так-то -- отец Николай, а народишко, он ить какой
-- все пересобачит: Николашка и Нико­лашка. Так и переулок пошел Николашкин.
Дерябин задумался. Подумал и сказал непонятно и зна­чительно:
-- Люди из городов на конвертах пишут: “Переулок Ни­колашкин”, а
Николашка -- всего-навсего поп, -- и посмот­рел на старика Ванина.
-- Какая разница, -- сказал тот.
-- Большая разница, -- Дерябин опять задумался и при­щурил глаза. Все
он знал -- и почему переулок Николаш­кин, и что Николашка -- поп, знал.
Только хитрил: он что-то задумал.
Задумал же он вот что.
Вечером, поздно, сел в горнице к столу надел очки, взял ручку и стал
писать:

“Красно-Холмскому райисполкому.
Довожу до вашего введения факт, который мы все про­моргали. Был у нас
поп Николай (по-старому отец Нико­лай), в народе его звали Николашка, как
никакого авторитета не имел, но дом его стоял в этом переулке. Когда попа
изъ­яли как элемента, переулок забыли переименовать, и наш пере­улок в
настоящее время называется в честь попа. Я имею в ви­ду -- Николашкин, как
раньше. Наш сельсовет на это дело смотрит сквозь пальцы, но жителям нам --
стыдно, а особен­но у кого дети с высшим образованием и вынуждены писать на
конвертах “переулок Николашкин”. Этот Николашка давно уж, наверно, сгнил
где-нибудь, а переулок, видите ли, -- Николашкин. С какой стати! Нас в этом
переулке 8 дворов, и всем нам очень стыдно. Диву даешься, что мы 50 лет
восхваля­ем попа. Неужели же у нас нет заслуженных людей, в честь ко­торых
можно назвать переулок? Да из тех же восьми дворов, я уверен, найдутся
такие, в честь которых не стыдно будет назвать переулок. Он, переулок-то,
маленький! А есть ветера­ны труда, которые вносили пожизненно вклад в
колхозное де­ло, начиная с коллективизации.
Активист”.

Дерябин переписал написанное, остался доволен, даже подивился, как у
него все складно и убедительно вышло. Он отложил это. И принялся писать
другое:

“В Красно-Холмский райисполком.
Мы, пионеры, которые проживаем в переулке Николашкином, с возмущением
узнали, что Николашкин был поп. Вот тебе раз! -- сказали мы между собой. Мы,
с одной стороны, изучаем, что попы приносили вред трудящимся, а с другой
стороны -- мы вынуждены жить в переулке Николашкином. Нам всем очень стыдно
-- мы же носим красные галстуки! Неужели в этом же переулке нет никаких
заслуженных людей? Взять того же дядю Афанасия Дерябина: он ветеран труда,
занимался коллективизацией и много лет был бригадиром тракторной бригады.
Его дом крайний, с него начинается весь переулок. Мы, пионеры, предлагаем
переиначить наш переулок, назвать -- Дерябинский. Мы хочем брать пример с
дяди Деря­бина, как он трудился, нам полезно жить в Дерябинском пере­улке,
так как это нас настраивает на будущее, а не назад. Прислушайтесь к нашему
мнению, дяди!”

Дерябин перечитал и этот документ -- все правильно. Он представил себе,
как дети его узнают однажды, что отцу те­перь надо писать на конверте не
“переулок Николашкин”, а так: “переулок Дерябинский, Дерябину Афанасию
Ильичу”. Это им будет приятно.
На другой день Дерябин зазвал к себе трех соседских пар­нишек,
рассказал, кто такой был Николашка.
-- Выходит, что вы живете в поповском переулке, -- ска­зал он
напоследок. -- Я вам советую вот чего... Кто по чистописанию хорошо идет?
Один выискался.
-- Перепиши вот это своей рукой, а в конце все распи­шитесь. А я вам за
это три скворешни сострою с крылеч­ками.
Ребятишки так и сделали: один переписал своей рукой документ, все трое
подписались под ним.
Дерябин заклеил письма в два конверта, один подписал сам, другой --
конопатый мастер чистописания. Оба пись­ма Дерябин отнес на почту и опустил
в ящик.
Прошло с неделю, наверно...
В полдень как-то к дому Дерябина подъехал на мотоцик­ле председатель
сельсовета Семенов Григорий, молодой па­рень.
-- Хотел всех созвать, да никого дома нету. Нам тут из района
предлагают переименовать ваш переулок... Он, оказывается, в честь попа.
Хотел вот с вами посоветовать­ся: как нам его назвать-то?
-- А чего они там советуют? -- спросил Дерябин в пло­хом предчувствии.
-- Как предлагают?
-- Да никак -- подумайте, мол, сами. Как нам его луч­ше?.. Может,
Овражный?
-- Еще чего! -- возмутился Дерябин. Он погрустнел и обозлился: -- Лучше
уж Кривой...
-- Кривой? А что?.. Он, правда что, кривой. Так и назо­вем.
Дерябин не успел еще сказать, что он пошутил с “Кри­вым”-то, что надо
-- в честь кого-нибудь... А председатель, который, разговаривая, так и не
слез с мотоцикла, толкнул ногой вниз, мотоцикл затрещал... И председатель
уехал.
-- Сменили... шило на мыло, -- зло и насмешливо сказал Дерябин. Плюнул
и пошел в сарай работать. -- Вот дура­ки-то!.. Назло буду писать --
“Николашкин”.
И так и не написал детям, что его переулок теперь -- Кривой, и они
по-прежнему шлют письма, “переулок Ни­колашкин, дом 1, Дерябину Афанасию
Ильичу”.


Демагоги

Солнце клонилось к закату. На воду набегал ветерок, пригибал на берегу высокую траву, шебаршил в кустарнике. Камнем, грудью вперед, падали на воду чайки, потом взмышлепывал по голому телу.
Вдоль берега шли двое: старик и малый лет десяти — Петька. Петька до того белобрыс, что кажется: подуй ветер сильнее, и волосы его облетят, как одуванчик.
Старик нес на плече свернутый сухой невод.
Петька шел впереди, засунув руки в карманы штанов, половек! Ты мне в сыны три раза годишься, а ты со мной так разговариваешь”. — Старик подкинул на плече невод. Он страдал глухотой, поэтому говорил громко, почти кричал. — “Ты, конечно, начальство!.. Но для меня ты — ноль без пареть сбежалась. — Дед помолчал и добавил задумчиво: — Она красивая была... Марья Малюгина.
Петька глядел на воду, в которой притаилась страшная коряга.
— Она здесь лежала? — Петька показал глазами на берег.
— Где-то здесь. Я уже забыл теперь. Давно это было.
Петька еще некоторое время смотрел на воду.
— Жалко девку, — вздохнул он. — Ныряет в воду, и косы зачем-то распускать. Вот дуреха!
— А?
— Я про Марью.
— Хорошая девка была. Шибко уж красивая.
Шумела река, шелестел в чаще ветер. Вода у берегов потер стал дергать по воде сильнее. Река наершилась рябью.
— Пошли, Петра. Ветер подымается. К ночи большой бумаешь, в горах только летом тает.
— Это вам учительша все рассказывает?
— Ага.
— Она верно понимает. Какие теперь люди пошли! Ей небось и тридцати нету?
— Это я не знаю.
— А?
— Не знаю, говорю!
— Ей, наверно, двадцать так. А она уж столько понимает. Почти с мое.
— Она умная. — Петька поднял камень и кинул в воду. — А я на руках ходить умею! Ты не видел еще?
— Ну-ка...
Петька разбежался, стал на руки и... брякнулся на задницу.
— Погоди! Еще раз!!!
Дед засмеялся.
— Ловко ты!
— Да ты погоди! Глянь!.. — Петька еще раз разбежался и снова упал.
— Ну будет, будет! — сказал дед. — Я верю, что ты умеучился. — Петька отряхнул штаны. — Ну ладно, завтра покажу.
... Подошли к месту, где река делает крутой поворот. Вода здесь несется с бешеной скоростью, кипит в камнях, пенится.
Здесь водятся хариусы.
Разделись. Дед развернул невод и первым полез в воду. Вода была студеная. Дед посинел и покрылся гусиной кожей.
— Ух-ха! — воскликнул он и сел с маху в воду, чтобы срароду, а другой удерживал невод.
— Пошли!
Поставили палки вертикально и побежали, обгоняя течечил, закрутил головой и воскликнул, как дед:
— Ух-ха!
— Подбавь! — кричал дед.
Вода доставала ему до бороды; он подпрыгивал и плевался. Вдруг невод сильно повлекло течением от берега вглубь. Петька прикусил губу, изо всех сил удерживая его.
— Держи, Петра! — кричал дед. Вода заливала ему рот.
Петька напрягал последние силы.
Голова деда исчезла. Невод сильно рвануло. Петька упал, но палку из рук не выпустил. Его нанесло на большой кануть:
— Ноги! Дёр... — И опять исчез под водой.
Невод сильно дергало. Петька понял: ноги деда запутася делать ему искусственное дыхание.
Деда стало рвать водой. Он корчился и слабо стонал.
— Ты живой, деда? — обрадовался Петька.
— А?
Петька погладил деда по лицу.
— Нагружался я до смерти, деда.
Дед закрутил головой.
— Звон стоит в голове. Чего ты сказал?
— Ничего.
— Ох-хох, Петра... Я уж думал, каюк мне.
— Напужался?
— А?
— Здорово трухнул?
— Хрен там! Я и напужаться-то не успел.
Петька засмеялся.
— А я-то гляжу, была голова — и нету.
— Нету... Бодался бы я там сейчас с налимами. Ну, истолежника, поджег. И сразу ночь окружила их со всех сторон высокими черными стенами.
Громко трещал сухой тальник, далеко отскакивали краско плакал. Я тогда с тебя был, а может, меньше. Шибко уж неохота было из дома уезжать. Там у нас тоже речка была, она мне потом все снилась.
— Как называется?
— Ока.
— А потом?
— А потом — ничего. Привык. Тут, конечно, лучше. Тут же земли-то какие. Не сравнить с той. Тут земля жирная.
Петька засмеялся.
— Разве земля бывает жирная?
— А как же?
— Земля бывает черноземная и глинистая, — снисходимой! Сколько раз, папаша, я просила не задерживаться на ре697071727374757677787980818283848586878889909192¬

Колька Скалкин пришел в совхозную контору брать рас­чет. Директор вчера
ругал Кольку за то, что он “в такое горя­чее время...” -- “У вас вечно
горячее время! Все у вас горя­чее, только зарплата холодная”. Директор
написал на его заявлении: “Уволить по собств. желанию”. Осталось взять
тру­довую книжку.
За трудовой книжкой Колька и пришел.
Книжку должен был выдать некто Синельников Вяче­слав Михайлович,
средней жирности человек, с кротким лоснящимся лицом, белобровый, в белом
костюме. Синель­ников был приезжий, Колька слышал про него, что он за­нуда.
-- Почему увольняешься? -- Синельников устало смот­рел на Кольку.
-- Мало платят.
-- Сколько?
-- Чего “сколько”?
-- Сколько, ты считаешь, мало?
-- Шестьдесят-семьдесят... А то и меньше.
-- Ну. А тебе сколько надо?
Кольку слегка заело.
-- Мне-то? Три раза по столько.
Синельников не улыбнулся, не удивился такому нахаль­ству.
-- Не хватало, значит?
-- Не то что не хватало, а даже совестно: руки-ноги здоровые, работать
сроду не ленился, а... Тьфу! -- Колька много матерился по поводу своей
зарплаты, возмущался, нехорошо поминал совхозное начальство, поэтому больше
толочь воду в ступе не хотел. -- Все.
-- И куда?
-- Счас-то? Ямы под опоры пойду рыть. На тридцать седьмой километр.
-- Специальность в кармане, а ты -- ямы рыть. Ты же во­дитель второго
класса...
-- А что делать?
-- Водку поменьше пить, -- Синельников все так же без­различно, вяло,
без всякого интереса смотрел на Кольку. Непонятно было, зачем он вообще
разговаривает, спраши­вает.
Колька уставился в кроткие, неопределенного цвета гла­за Синельникова.
Пошевелил ноздрями и сказал (как он по­том уверял всех) вежливо:
-- Прошу на стол мою трудовую книжку. Без бюрократства. Без этих,
знаете, штучек.
-- Каких это штучек?
-- Я же не на лекцию пришел, верно? Я за трудовой книжкой пришел.
-- И лекцию не вредно послушать. Не на лекцию он при­шел... Водку жрать
у них денег хватает, а тут, видите ли, мало платят, -- странно, Синельников
и теперь никак не возбудился, не заговорил как-нибудь... быстрее, что ли,
злее, не нахмурился даже. -- Глоты. И сосут, и сосут, и сосу-ут эту водку!..
Как не надоест-то? Очуметь же можно. Гло­ты несчастные.
Такого Колька не заслужил. Он выпивал, конечно, но так, чтобы “глот”,
да еще “несчастный”... Нет, это зря. Но странно тоже, что не слова взбесили
Кольку, а этот ровный, унылый, коровий тон, каким они говорились: как будто
та­кой уж Колька безнадежно плохой, отпетый человек, что с ним устали и не
хотят даже нервничать, и уж так -- выгова­ривают что положено, но без всякой
надежды.
-- Да что за мать-перемать-то! -- возмутился Колька. -- Ты что...
чернил, что ли, выпил? Чего ты пилить-то принял­ся? Гляди-ка, сел верхом, и
давай плеть грызть. Да ты что? Тебе что, делать, что ли, нечего, бюрократ?
Синельников выслушал все это спокойно, как на собра­нии: он даже голову
рукой подпер, как делают, сидя в пре­зидиуме и слушая привычную, необидную
критику.
-- Продолжай.
-- Я пришел за трудовой книжкой, мне нечего продол­жать. Заявление
подписано? Подписано. Давай трудовую книжку.
-- А хочешь, я тебе туда статью вляпаю?
-- За что? -- растерялся Колька.
-- За буйство. За недисциплинированность... Ма-а-лень-кую такую
пометочку сделаю, и ты у меня здесь станцуешь... краковяк, -- Синельников
наслаждался Колькиной растерянностью, но он даже и наслаждался-то как-то
уныло, не­выразительно. Колька, однако, взял себя в руки.
-- За что же ты мне пометочку сделаешь?
-- Сделаю пометочку, ты придешь ямы копать под опо­ры, а тебе скажут:
“Э-э, голубчик, а у тебя тут... Нет, ска­жут, нам таких не надо”. И все. И
отполучал ты по двести руб­лей на своих ямах. Так что нос-то особо не
задирай. Он, видите ли, лаяться будет тут... Дерьмо, -- Синельников все не
повышал голоса, он даже и руку не отнял от головы -- все сидел, как в
президиуме.
-- Кто? -- спросил Колька. -- Как ты сказал?
-- Чего “кто”?
-- Я-то? Как ты сказал?
-- Дерьмо, сказал.
Колька взял пузырек с чернилами и вылил чернила на белый костюм
Синельникова. Как-то так получилось... Коль­ка даже не успел подумать, что
он хочет сделать, когда взял пузырек... Плеснул -- так вышло. Синельников
отнял руку от головы. Чуть подумал, быстро снял пиджак, встал и подер­жал
пиджак на вытянутых руках, пока чернила стекали на пол. Чернила стекли...
Синельников осторожно встряхнул пиджак, еще подождал и повесил пиджак на
спинку стула. После этого оглядел рубашку и брюки: пиджак не успел
промокнуть, на брюки не попало.
-- Так... -- сказал Синельников. -- Выбирай: двадцать рублей за
химчистку и окраску всего костюма или подаю в суд за оскорбление действием.
-- Ты же первый начал оскорблять...
-- Я -- словами, никто не слышал, чернила -- вот они, налицо. Причем
химические, -- и опять Синельников гово­рил ровно, бесцветно. Поразительный
человек! -- Твое сча­стье, что я его все равно хотел красить. Еще не знаю,
берут ли в чистку с химическими чернилами... Двадцать пять руб­лей, --
Синельников взялся за телефон. -- Решай. А то зво­ню в милицию.
Колька уже понял, что лучше заплатить. Но его возмути­ло опять, что
этот законник на глазах стал нагло завышать цену.
-- Почему двадцать пять-то? То -- двадцать, а то сразу -- двадцать
пять. Еще посидим, ты до полста догонишь?..
-- Пять рублей -- это дорога в район: туда и обратно. Я сразу не
сообразил.
-- Что, по два с полтиной в один конец, что ли? Тебя за полтинник на
попутной любой довезет.
-- На попутной я не хочу. Туда -- на попутной, а оттуда -- такси
возьму.
-- Фон-барон нашелся!.. “На такси-и”!
-- Да, на такси. Что -- дико?
-- Не дико, а... на дармовщинку-то выдрючиваться -- неужели не
совестно?
-- Ты меня чернилами окатил -- тебе не совестно? Что же я -- за спой
собственный костюм на попутных буду маять­ся? Двадцать пять. Пиши.
-- Чего?
-- Расписку.
Синельников пододвинул Кольке лист бумаги.
Колька брезгливо взял лист...
-- Как писать-то?
-- Я, такой-то, -- полностью имя, отчество, -- обязуюсь выплатить
товарищу Синельникову Вячеславу Михайлови­чу двадцать пять -- прописью --
рублей, ноль-ноль копеек...
Колька зло усмехнулся, покачал головой.
-- “Ноль-ноль копеек”!.. Командующий, мля!..
-- Ноль-ноль копеек за умышленную порчу белого кос­тюма товарища
Синельникова В.М.
Колька остановился писать.
-- Для чего же писать “умышленную”? Раз я доброволь­но соглашаюсь
платить, зачем же так писать? Там где-ни­будь прочитают и начнут... начнут
придираться.
Синельников подумал.
-- Ладно, пиши: за порчу костюма товарища... белого костюма товарища
Синельникова В.М.
Колька пропустил слово “товарища”, написал: “белого костюма
Синельникова”.
-- Химическими чернилами...
Колька взял пузырек, посмотрел:
-- Разве для авторучек бывают химические?
-- А какие же? Отчетные ведомости мы только хими­ческими пишем.
-- Писатели, мля... -- проворчал Колька.
-- Подпись. Число.
Колька расписался. Поставил число. Синельников взял расписку.
-- Сколько тебе под расчет причитается?
-- А я откуда знаю? Ты лучше тут знаешь.
-- После обеда зайдешь за расчетом. И за книжкой.
Колька встал.
-- Ты это... не говори никому, что... слупил с меня чет­вертной. А то
дойдет до моей... хаю не оберешься. Напиши че­го-нибудь.
-- Ладно.
Колька пошел к двери. На пороге остановился, посмот­рел на плотного
человека с белыми бровями. Синельников тоже посмотрел на него.
-- Что?
-- Хо-о, -- сказал Колька. Качнул головой и вышел из ка­бинета.
В коридоре разок про себя матюкнулся.
“Четвертной -- как псу под хвост сунул. Свернул трубоч­кой и сунул”. Но
вспомнил, что он на ямах теперь будет зарабатывать по двести -- двести
пятьдесят рублей... И успокоился. “Да гори они синим огнем! -- подумал. --
Жалеть еще...”


Любая перепечатка или использование материалов только с предварительным, письменным разрешением, указанием автора, адреса и линка на сайт в видимом месте страницы с материалом.
Все права принадлежат авторам, странице aborigen.rybolov.de и будут защищены по закону.

URL документа: http://rybolov.onio.de/interesnoe_rjadom/seite/tvorchestvo_vshukshina